Сначала на лестничной площадке грохает дверь лифта, слышен возмущенный крик жены. Потом все это врывается в квартиру: жена, дочь и крик. Витька, топая валенками в галошах, несется в комнату, за ней с той же скоростью несется Маша. Далее Витька кидается животом на диван, трясет в воздухе ногами, а с ее галош во все стороны летят кляксы подтаявшего снега.
   Маша стоит над ней и кричит так, что слышно возле метро.
   Если бы можно было лазить с ногами на диван, если бы это считалось нормальным, Витька ни за что бы не полезла. Весь смысл – в создании конфликта, в столкновении противоположных интересов. Тогда в этом есть драматургия.
   Я ни на секунду не сомневаюсь в том, что моя дочь – талантливейшее творческое существо и в будущем из нее выйдет то, что не вышло из меня.
   Жена тем временем обращается ко мне на самых высоких нотах, и смысл ее обращения в том, что я сижу как истукан, будто меня это не касается, будто я ничего не вижу и не слышу.
   Я вижу, но совсем не то, что видит Маша. Я понимаю Витьку и сочувствую ей. Но я понимаю и жену: в течение дня ей приходится преодолевать массу всяких мелочных препятствий, которые забирают столько же сил, сколько и крупные.
   Я встаю с кресла и подхожу к Витьке.
   – Ехала деревня, – начинаю я и ловлю ее за ноги.
   – Мимо мужика, – подхватывает Витька.
   – Вдруг из-под собаки...
   – Лают ворота!
   Маша удаляется на кухню, а мы с Витькой остаемся вдвоем. Ее невозможно просто поставить, чтобы она стояла, и просто расстегивать пуговицы, чтобы она ждала. Во все необходимо ввести элементы игры и творчества.
   Мы вместе куражимся, и нам весело. Я смотрю на ее зубы – белые, как кусочки сахара, на волосы – мягкие и взмокшие, как перышки. Я люблю Витьку, а она любит меня. Я для нее самый умный и самый красивый, и она никогда ни на кого меня не променяет. Витька – надежный человек.
   Я беру ее на руки – такую реальную, тяжелую, как плотно набитый тючок, и у меня ощущение, будто я держу на руках маленького себя.
   – А что ты мне принес? – интересуется Витька и заглядывает в самые мои зрачки.
   Любовь – любовью, подарки – подарками. Витька эти вещи не смешивает.
   Сегодня я ничего не принес, кроме шапки-невидимки. Я бегу в прихожую, потом возвращаюсь оттуда.
   – Раз... – таинственно считаю я. – Два...
   – Три! – подхватывает Витька. Еще не знает зачем, но ей уже интересно.
   На слове «три» я надеваю шапку и пропадаю. Витька на мгновение теряется. Она не ожидала, что я исчезну. Это огорчило ее, и она тут же заплакала.
   – Раз, – сосчитал я из пустоты, – два... три! – И возник.
   Витька обрадовалась и тут же захохотала сразу на самой высокой ноте. Переход от горя к счастью у нее мгновенный. Кончилось горе – началось счастье.
   Я снова исчезал и снова появлялся, а она замирала, переставала дышать, ожидая моего появления. Потом радовалась, как умеют радоваться только дети – до самого конца, до самой последней клеточки. Для Витьки в шапке-невидимке не было ничего сверхъестественного – просто интересная игра, в которой она существовала с большей охотой, чем в реальности.
   Я надел шапку и побежал на кухню. Мне захотелось на минуточку отвлечь Машу – увести из кухни в сказку.
   Я представил себе, как Маша вытрет руки о передник, вывернет шапку наизнанку и начнет разыскивать ярлык.
   – Чье это производство? – спросит она.
   – Отечественное.
   – А импортных не было?
   – Не было.
   – Почему ты только одну купил?
   – А зачем тебе больше?
   – Я бы Клаве подарила. Пустячок, а приятно.
   Но все произошло по-другому.
   – Маша! – позвал я, радостно предчувствуя ее удивление.
   Она обернулась и посмотрела на пустую стену. Взгляд у нее был абстрактный и одновременно сосредоточенный, будто забыла что-то важное и не может вспомнить.
   Я сдернул шапку и предстал перед ней. Ничто в ее лице не переменилось. Она смотрела абсолютно так же, как на стену. Как на пустое место. И все время что-то вспоминала – может, то время, когда писала мне письма. Потом отвернулась, стала чистить картошку, из-под пальцев медленно поплыл округлый серпантин из кожуры.
   Я бросил шапку на вешалку и вернулся в комнату. Я все понимал и ничего не мог понять.
   Я понимал, что она не замечает меня и ей безразлично – живу я здесь или нет. И я сам не знал – живу я здесь или нет. Я ем, сплю, играю с дочкой, разговариваю с женой. Мы говорим друг другу все необходимые слова: «здравствуй», «как дела?», «переключи на другую программу», «не балуй ребенка, он тебе на голову сядет».
   Но в сущности, меня здесь нет. И она привыкла к этому и перестала меня замечать.
   Зачем я купил эту шапку? Чтобы узнать все о себе? А так ли это необходимо: знать о себе все? Люди не дураки. Недаром эти шапки лежали навалом и никто не хотел их брать. Даже за рубль шестьдесят.
   В этот вечер Маша не печатала. Наверное, не было срочной работы.
   Из прихожей доносился легкий треск – это обои отставали от стены. Витька что-то быстро проговорила во сне. Она выросла за последнее время и стала видеть сны.
   Маша спала, не подозревая о том, что существуют шапки-невидимки.
   Я смотрел в потолок и думал: зачем я ее все-таки купил? Ведь не затем, чтобы пройти без билета на дневной сеанс...
   Я понял, что не засну. Тихо оделся и вышел на улицу.
   Было пустынно. Деревья под снегом казались добрыми. Добрые деревья и добрые дома.
   Медленнее, чем обычно, шло такси. Была гололедица, и ездить следовало осторожнее, но мне думалось, машина идет медленно оттого, что за рулем добрый шофер.
   Я шел без шапки. Меня все видели, и я видел всех.
   Я шел к Вике, которую бросил четыре года назад за то, что она бросила меня. Сменяла на кого-то получше.
   Я знал ее десять месяцев – триста дней. За это время девять раз я был счастлив, а 291 раз – несчастлив. Моя к ней любовь была чувством непреходящего огорчения. И все-таки ни с кем и никогда я не был так счастлив и так до конца несчастлив.
   У Понтия Пилата была собака Банга, которая лежала у его ног. Это была обыкновенная собака – такая же, как другие ее породы. Но оттого, что она служила Понтию Пилату, казалась себе необыкновенной, привилегированной собакой.
   Я тоже казался себе привилегированной собакой и готов был лежать у Викиных ног и в этой жизни, и за гробом. Но ей это не понадобилось.
   Она, правда, не знала о моем намерении, я не говорил о нем вслух, боялся попасть в смешное положение.
   Я и сейчас боялся: представлял, как войду невидимый и увижу их вместе – ее и того, на которого она меня поменяла. Тогда я не сниму шапку.
   Я дождусь, когда он выйдет из комнаты, запру дверь и предстану перед ней.
   – Можешь придумывать все, что угодно, – спокойно скажет она. – Тебе ничего не поможет.
   – Давай начнем все сначала, – попрошу я.
   – Это невозможно.
   – Но почему?
   – Потому что невозможно дважды войти в одну и ту же воду...
 
   Она жила на Чистых прудах, в доме, где когда-то жил Эйзенштейн, и сейчас возле парадного висела мемориальная доска.
   Доска висела, как и четыре года назад, и дом стоял на том же месте. Ничего в мире не меняется, кроме нас самих. Я надел шапку и позвонил. Мне долго не отпирали. Я ждал и нервничал – вдруг моя шапка испортилась от холода, и в самый ответственный момент я всплыву перед ее семьей как на спиритическом сеансе.
   За дверью послышались шаркающие шаги. Это была ее мама. Она носила тапки со смятыми задниками, которые сваливались с ног. Видимо, за это время не купила себе других.
   Она открыла дверь и посмотрела, но ничего не увидела. Тогда она вышла на лестничную площадку, придерживая халат, и заглянула в лестничный пролет. Наверное, предположила, что кто-то позвонил, а потом побежал вниз, как школьник.
   Мама смотрела в пролет, а я тем временем пробирался в квартиру, втянув живот до позвоночника, мягко ступая, как благородный хищник.
   Я стал в прихожей за самой дверью, прижавшись к стене спиной и лопатками так, будто хотел врасти в эту стену. Мама вернулась сразу за мной следом, стала запирать двери на все замки и цепочки. Я боялся, что она заденет меня или просто почувствует мое присутствие. Но она ничего не почувствовала, потому что думала, наверное, о других вещах.
   Она закрыла дверь, потушила свет и ушла в свою комнату, шаркая тапками. Я стоял в темноте, ждал, когда затихнут шаги, а когда шаги затихли – подождал еще немного.
   Вика спала. Форточка в ее комнате оставалась открытой. Было прохладно и пахло снегом.
   Я осторожно прошел к письменному столу и сел в кресло. Все здесь было по-старому: те же книжные шкафы один к другому, тот же божок с острова Пасхи на стене.
   Мне вдруг показалась бессмысленной вся эта затея дважды ступить в одну и ту же воду. Я понимал, что надо встать и уйти, пока она еще не проснулась, но не мог заставить себя подняться. Почувствовал, как смертельно устал за весь день, а особенно за последние пятнадцать минут, которые простоял в коридоре возле стенки. Но все-таки больше всего я, наверное, устал от одиночества. Оттого, что я всех видел, а меня – никто.
   Вика проснулась, быстро села на диване и дернула за кисточку торшера. Она смотрела прямо на кресло, где я сидел. Мне казалось, что она видит меня.
   Я медленным движением снял с головы шапку и возник.
   – Славка... – спокойно проговорила Вика, так, будто я сидел на этом месте все четыре года. – Как ты сюда попал? В окно?
   – Нет. – Я показал шапку. – В шапке-невидимке.
   Она сразу поверила.
   – Ты сам ее сконструировал?
   – Купил за рубль шестьдесят.
   Она не поверила.
   – Я знала – ты что-нибудь придумаешь и придешь... Только почему так долго?
   – А ты ждала?
   – Конечно...
   – А почему ты мне не сказала?
   – Ты не спрашивал.
   – Потому что ты бросила меня.
   – Это ты меня бросил.
   – Ты с ума сошла!
   Я мог тогда думать и говорить только о ней. Я ни на минуту не мог остаться наедине с собой и так обалдевал от этого, что заплакал однажды средь бела дня на стоянке такси.
   – Я любил тебя...
   – Значит, любил и бросил.
   – Разве так бывает?
   – Значит, бывает.
   – Ты что-то напутала...
   – Мы вместе напутали.
   – Но почему ты молчала?
   – Боялась попасть в смешное положение.
   В двадцатом веке, когда космонавт выходит из корабля прямо в небо, двое людей, необходимых друг другу, не могут просто прийти один к другому и сказать об этом. Нужно какое-то чудо, шапка-невидимка, чтобы встретились двое людей, живущих в одно время, в одном городе, на соседних улицах, в двадцати минутах ходьбы.
   Во мне закипали упреки, но я молчал. Видимо, обиженный обыватель боролся во мне с интеллигентным человеком.
   – Как твои дела? – спросил я.
   – Обычно, – сказала она. – Заботы творчества. Когда их много – плохо. Когда их нет – тоже плохо.
   Интонации у Вики были ровные и какие-то деревянные. Она думала в этот момент не о заботах творчества.
   – Ты у Копылова работаешь? – спросила она.
   – Да. Вместе с Сашей.
   – Он, конечно, обожает тебя...
   – Кто?
   – Копылов. Ты ведь очень талантливый конструктор.
   – Это тебе кажется, – уклончиво сказал я. Мне не хотелось ее разочаровывать.
   – Ничего не кажется, – возразила Вика. – Помнишь свой диплом? Его хотели зачесть как диссертацию.
   «Это когда было», – подумал я, но промолчал.
   – Как зовут твою дочь?
   – Виктория.
   Мы помолчали.
   – Жена тебя, наверное, обожает...
   – Она очень устает, – неопределенно сказал я.
   – Зато она каждый день тебя видит.
   – Думаешь, это такое уж счастье?
   – Счастье! – убежденно сказала она.
   Мы снова помолчали.
   – Почему ты меня не поцелуешь? – тихо спросила Вика.
   Действительно – почему? Наверное, потому, что я пришел к ней ночью, как жулик, и прятался, и сейчас боялся, что войдет кто-нибудь.
   – Я должен по-другому прийти к тебе, – сказал я.
   – Я подожду. – Она умела меня понимать. – Только не очень долго. Ладно?
   Я подошел к Вике и увидел, что она плачет. Поэтому такие ровные и деревянные были интонации. Она плакала и скрывала слезы.
   Я не стал успокаивать. Где-то я не мог простить этих четырех лет и того, что Витька не наша общая дочь.
   – Подарить тебе шапку? – спросил я.
   – Не надо... – Она покачала головой.
   – Почему?
   – Прическу будет мять. Я косынки ношу.
   Я увидел: она совершенно не переменилась за это время. И вообще ничего в мире не меняется, если мы сами остаемся прежними.
   Я возвращался домой без шапки. Я знал теперь, зачем ее купил, – чтобы узнать все о себе.
   И я все о себе знаю: я талантливый конструктор, и видеть меня каждый день – счастье.
   Копылов, правда, меня не замечает, но это явление временное. Заметит. И лучшая женщина мира ждет меня в своем доме, где раньше жил Эйзенштейн.
   Я все про себя узнал, и шапка была не нужна мне больше. Можно подарить ее кому-нибудь. Гришке Гарину, например. Но Гришка – человек тщеславный. Неизвестно, как он захочет распорядиться миром. Опасно дарить такую вещь. Лучше просто выбросить.
   Можно положить шапку на перила моста, по которому иду через Чистые пруды. Но вдруг мост исчезнет, и тогда пойду по воздуху, над водой, как Христос.
   Рубль шестьдесят – не деньги. Я перегнулся через перила и бросил шапку в воду. Бросил и пошел дальше, мимо кинотеатра «Колизей», мимо издательства «Искусство» – по Бульварному кольцу. И пока я шел – не встретил ни одного живого человека.
   Город стоял совершенно пустой, будто вымер. Может, время такое, когда еще все спят. А может, шапки вошли в моду, весь город накупил их – ведь они дешевые. Люди надели шапки и теперь невидимы. Может, на улице полно народу – просто я никого не вижу.
   И я снова один. Меня видят все, а я – никого.

Гималайский медведь

   Где бы Шлепа ни появлялся, его всегда били за то, что он лез не в свои дела. Шлепа считал, что не своих дел нет, все дела общие.
   Что касается Никитина, его не били никогда, ни мужчины, ни женщины. Главным в жизни Никитин считал личную свободу и ни во что не вмешивался.
   Шлепа и Никитин были друзьями, соседями и сослуживцами одновременно. Они жили в одном доме и работали на одном предприятии. Это было очень удобно – не дробить души отдельно на соседей, отдельно на друзей и отдельно на сослуживцев, а все сосредоточить на одном человеке.
   Для Шлепы это было удобно, а для Никитина нет, потому что, когда били Шлепу, он испытывал яростные противоречия. С одной стороны, следовало вмешаться и сохранить принципы, а с другой стороны, не вмешиваться и сохранить лицо от синяков, которые долго потом будут переходить из одного цвета в другой, менять оттенки от фиолетового до нежно-лимонного.
   И сегодня, возвращаясь с работы, Никитин снова испытал противоречия. В переулке стоял Шлепа в обществе четырех юных длинноволосых хулиганов. Лицо у Шлепы было одухотворенным, а лица хулиганов – бездуховными. Они, кажется, закончили устные прения и переходили к следующей части.
   Никитин хотел выскочить из переулка и пойти другой дорогой, но в этот момент его заметил Шлепа и радостно замахал руками, как во время первомайской демонстрации.
   У Никитина не было выбора. Он подошел к группе с тоскливым чувством под ложечкой, именуемым в простонародье трусостью. Трусость порождает неестественность, а неестественность – высокомерие. Никитин высокомерно оглядел хулиганов, задержался глазами на одном из них в свитере до колен и с обручальным кольцом. Это был женатый хулиган.
   – Можно тебя на минуточку? – потребовал Никитин.
   – Почему меня? – неуверенно запротестовал женатый хулиган. – Что здесь, никого больше нет, что ли...
   – Отойдем! – приказал Никитин, ободренный неуверенностью собеседника.
   Женатый хулиган пожал плечами и отделился от группы. Они отошли к железным решетчатым воротам. Это был въезд в родильный дом.
   – В чем дело? – строго спросил Никитин.
   – Он к нашей бабе приставал, – объяснил хулиган.
   Никитин огляделся по сторонам и увидел неподалеку «бабу». Ей было лет пятнадцать или шестнадцать, она стояла с папиросой, зажав ее между пальцами, как фигу.
   – Вы старые, – сказала «баба», подвинувшись поближе, однако не слишком близко. – У вас одни принципы, а у нас другие.
   – А ты мой нос видишь? – спросил Никитин.
   – Ничего особенного, длинный и асимметричный.
   – А представляешь, какая у меня будет рожа, если вы его сломаете?
   Девочка посмотрела на женатого хулигана, хулиган задумался, может, представил себе рожу Никитина со сломанным носом.
   – Ладно! – великодушно согласился хулиган. – Забирай его и уходи.
   Под «его» он имел в виду и нос, и Шлепу.
   Никитин забрал Шлепу, и они ушли.
   – Ну вот что ты опять ввязался? – с раздражением спросил Никитин.
   Шлепа каждый день преодолевал сопротивление среды и надоел Никитину до отвращения. Он с удовольствием бы плюнул и поменял себе приятеля. Но менять Шлепу – это значило менять и соседа, и сослуживца, в сущности, менять все свои привычки.
   – Что ты к ним пристал?
   – Они не умеют вести себя, – объяснил Шлепа. – Что ж, я мимо пройду?
   – А твое какое дело?
   – Ты это серьезно говоришь? – удивился Шлепа.
   Никитин с удовольствием бы плюнул на Шлепу прямо сейчас, но плевать в общественном месте было неудобно, и он сказал:
   – Зря я тебя оттуда увел.
   – Зря! – вдохновенно согласился Шлепа. – Я бы им показал!
   Никитин возвращался домой в шесть часов вечера, а жена – в два часа ночи.
   – Мы репетировали, – говорила она и уходила в ванную «смывать глаза».
   Жена была эстрадная актриса, жонглер. Подкидывала на воздух пять колец и четыре мячика, а потом ловила их по очереди.
   Большого смысла в этой деятельности Никитин не видел, но в жизнь и деятельность своей жены не вмешивался из уважения к личной свободе. К собственной личной свободе.
   Где она репетировала и с кем, Никитин не спрашивал, потому что, если бы заинтересовался, мог узнать нечто такое, что она скрывала. А если узнать то, что скрывала жена, – пришлось бы совершать серию поступков: объясняться, разводиться, искать другую жену, потом рассказывать ей все про себя с самого начала. А под конец выяснится, что новая жена с талантами, их надо будет открывать или зарывать. А Никитину ничего не хотелось ни открывать, ни зарывать. Ему было тридцать два года, и он привык к своим привычкам.
   Сегодня Никитин лег спать рано и уже смотрел какой-то интересный сон, когда вернулась жена. Она ничего не сказала, как обычно, даже не разделась, а как была – в пальто и сапогах, с накрашенными глазами – прошла в комнату, села возле Никитина и заплакала.
   Потом опустилась на колени, положила свое соленое лицо на лицо Никитина. Эта привычка осталась у них с молодости.
   – Ну что? – спросил он.
   – Я уронила мячик, – проговорила жена.
   Никитин понимал, что она плачет не из-за мячика, а по другой причине.
   – Могу я уронить мячик? – плакала жена. – Имею право?
   – Не имеешь. Люди платят за то, чтобы ты ловила мячики. А если не умеешь – не выходи на сцену.
   – Но у меня девять предметов.
   – Хоть сто.
   Жена перестала плакать, пошла смывать глаза. Она долго ходила по квартире, тукая пятками, потом долго шуршала одеждой, снимая одно и надевая другое. Наконец легла в постель, обжигая Никитина холодными ногами.
   – Боря... – позвала жена.
   – Чего тебе?
   – Ты редкий, замечательный человек...
   Она была благодарна Никитину за то, что он не лез в ее жизнь и ни о чем не спрашивал. За то, что ей было куда вернуться и было кому поплакаться.
 
   Рабочий день начинался в девять часов, а в половине десятого в кабинет к Никитину пришел Шлепа с очередным предложением.
   – Вот! – гордо сказал он и положил на стол эскиз. На эскизе была изображена комната с синими стенами и белыми углами.
   – Что это? – не понял Никитин.
   – Цех, в котором будут делать мясорубки.
   – А почему белые углы?
   – Чтобы в них не плевали и не бросали окурки. Это психологически невозможно – плюнуть в белый угол. Я не прав?
   Никитин подумал, что Шлепа прав: плевать в темный угол психологически легче.
   – Где ты работаешь? – в свою очередь спросил Никитин.
   – В бюро технической эстетики, – не задумываясь ответил Шлепа.
   Они с Никитиным действительно работали в бюро технической эстетики, которое получало заказы от предприятий и выполняло их в срок.
   – Какую форму мы должны сейчас разрабатывать? – снова спросил Никитин.
   – Мясорубку, – не задумываясь ответил Шлепа.
   Бюро действительно получило заказ на разработку формы мясорубки. Срок давно прошел, а формы не было. Директор завода упрекал заведующего бюро, заведующий бюро кричал на Никитина, Никитин материл Шлепянова, то есть Шлепу. Шлепянов в свою очередь никого не упрекал: в его обязанности входило творчески мыслить.
   Поразмыслив творчески, Шлепа решил, что мясорубка, помимо своей основной задачи молоть мясо, должна нести дополнительную смысловую нагрузку, и предложил «одухотворенный вариант» мясорубки. Корпус он предложил решить в виде самолета, впереди устанавливался пропеллер. Домохозяйка возле такой мясорубки должна была ощутить себя пилотом, который отправляется в полет.
   «Одухотворенный вариант» не прошел, потому что на пропеллер накручивалось мясо.
   Шлепа предложил следующий, «иронический» вариант: корпус в виде коровы, а ручка в виде хвоста. Перемалывая мясо, домохозяйка будет думать, что она накручивает корове хвост, и это отвлечет ее от прозы кухни.
   «Ироническая мясорубка» тоже не прошла. Заведующий бюро Саруханян считал, что у мясорубки не должно быть дополнительных сверхзадач, кроме ее основной задачи – перемалывать мясо. Мясорубка должна быть красивой и удобной, а самолет и корова – элементы промышленности и сельского хозяйства – здесь абсолютно ни при чем. И домохозяйка-пилот тоже ни при чем.
   Шлепа возражал Саруханяну, что мясорубка – это именно сочетание промышленности с сельским хозяйством, выраженное в лаконичной форме. А что касается домохозяйки, то она тоже человек, а человек – это главный предмет исследования в искусстве.
   Тогда Саруханян рассказал Шлепе анекдот про Христа и про апостолов, которые шли по воде. Саруханян, как Христос, советовал своему апостолу Шлепянову не выпендриваться, а идти по камешкам, как все.
   Шлепа обещал подумать и на другой день приносил Никитину очередной вариант мясорубки. Сегодня он принес цех с белыми углами.
   – А какое это имеет отношение к мясорубке? – спросил Никитин.
   – Самое прямое. Если люди будут делать мясорубку в помещении с чистыми углами, они совершенно иначе ее сделают. Я не прав?
   Никитин подумал, что Шлепа прав, потому что он сам, например, не мог сосредоточиться, если в кабинете было не убрано. Но поддержать Шлепу – значит выслушать от Саруханяна анекдот про апостолов, а Никитин терпеть не мог старых анекдотов. И вообще он не любил ходить по начальству – стеснялся своего длинного асимметричного носа и, когда разговаривал, глядел в пол. Саруханян тоже не смотрел на Никитина. Он ничего не стеснялся, просто ему было неинтересно. Если бы Никитин и Саруханян встретились в нерабочее время где-нибудь на Бородинской панораме или в Музее восточных культур, они просто не узнали бы один другого, потому что никогда толком не видели друг друга в лицо.
   – Я не прав? – переспросил Шлепа.
   Никитин снова промолчал, испытывая противоречия, как в переулке. Сказать Шлепе «нет» – тот на него обидится, и тогда настанет такая тоска, что жить неохота. А если Саруханян скажет «нет», Шлепа обидится на Саруханяна, а тот даже не заметит, потому что его друзья и соседи работают в разных местах: Шлепа не имеет к ним никакого отношения.
   – Иди к нему сам со своими углами, – решил Никитин.
   – А ты? – наивно спросил Шлепа, не подозревая о противоречиях.
   – Это же твои углы, а не мои.
   Шлепа взял эскиз и пошел к Саруханяну, а Никитин принялся тщательно прибирать свой стол. Он не мог работать, если на столе был беспорядок.
   Никитин успел только сложить в стакан карандаши, когда вернулся Шлепа.
   – Ну? – поинтересовался Никитин, составляя карандаши острием вверх.
   – Выгнал, – коротко сказал Шлепа.
   – Из кабинета или вообще?
   – Из кабинета и вообще.
   Никитин молчал. Он ожидал, что это когда-нибудь произойдет, но не ожидал, что это случится сегодня.
   – Слушай... – растерянно проговорил Никитин. – А ты не можешь по камешкам... как все?
   Шлепа подумал, глядя перед собой, потом покачал головой.
   – Нет, – сказал он, – не могу.
   В воскресенье Никитин взял дочь Наташу, которая жила у тещи, и поехал с ней в зоопарк. Они каждое воскресенье проводили вместе и рассказывали друг другу о прожитой неделе. Никитин сообщал о своих делах, а Наташа о своих, и когда она говорила или задавала вопросы, то забегала вперед и смотрела на Никитина снизу вверх его собственными глазами. У них были совершенно одинаковые глаза – зеленые, как крыжовины, в светлых ресницах.
   – Что это у тебя? – спросил Никитин, дотрагиваясь пальцами до ее щеки. Возле уха на щеке была бледная сыпь.
   – Диатез, – объяснила Наташа. – Меня бабушка яйцами перекармливает.
   – А ты не ешь.
   – Из яйца целый цыпленок получается с клювом и перьями, значит, в нем много витаминов. А витамины необходимы растущему организму.
   Никитин слушал Наташу и думал о том, что, видимо, постарел. Вот весна, вот солнце, вот дикие звери – все это должно восприниматься как чудо. А он воспринимал иначе: ну весна, ну солнце, ну дикие звери. Ну и что?