О классиках XX века стоит ли говорить всуе? Кафку я обожаю, Пруста осилила, но перечитывать скучно, Джойса знаю плохо. Фолкнера - тоже. Сартр не сошлись характерами. Гессе очень любила. Генриха Манна дома у нас не водилось, брала дважды в библиотеке, один раз была в восторге, второй раз не могла прочитать двух страниц. Думала, что сошла с ума, ан нет, оказалось - переводы разные. Отсюда все та же мораль. Остальных пропустим, все не расскажешь.
   Из древней литературы я люблю "Гильгамеша" (и вообще эпосы мне не скучны, даже "Калевала", правда, прочитанная в детстве, адаптированная до полной обструганности, мне нравилась), волнует меня и древнеегипетская литература, о качестве перевода которой, естественно, не смею иметь своего мнения, но на всю жизнь запомнился мрачный юмор, с которым древний египтянин описывал тяготы какой-то паршивой и опасной профессии: "и спокойно ему так, как спокойно кому-нибудь под крокодилом"; думаю, что и в наше время так сказать о себе может каждый, от парламентария до ларешника. Да и вообще, на мой вкус, чем древнее, тем интереснее: там, под густой пылью эонов, все такие же живые люди! Когда расшифровали кносские таблички (около XV века до Р.X.), то прочли хозяйственную запись, образчик бухучета: "Плотник Тириэй не вышел на работу". Ох, знакомо. Потом, конечно, Геродот (самый любимый), Аристофан, Платон, Тацит, Теофраст (этот особенно), Диоген Лаэртий, Марциал, Катулл, Ювенал, Овидий, Гораций,- но поэты, опять-таки, сильно зависят от переводчика; хотя на русском им повезло. Вообще, о поэзии я не хочу говорить по той же причине. Знаю ли я Байрона? Я знаю Щепкину-Куперник. Шота Руставели? Знаю Заболоцкого. Хороший поэт. Из Ветхого Завета я больше всего люблю Книгу Экклезиаста, из Нового - Апокалипсис (очевидное предпочтение).
   А вопрос о том, что делать, "если завтра война, если завтра в потоп",традиционный, но нечестный. Во-первых, "если подходить к упаковке багажа с оглядкой на традицию, придется брать с собой семь пар нечистых, а это в условия задачи, кажется, не входит. Во-вторых, вопрос не учитывает, на какой срок рассчитан потоп - на сорок дней, что ли? Тогда разумно было бы взять отрывной календарь, сборник кроссвордов и колоду пасьянсных карт. В-третьих и самых простых, когда безвылазно сидишь в ковчеге, хочется прочитать что-то новое, а не перечитывать известное. В-четвертых, вопрос жесток: значит, эти книги я спасу, а остальные пусть потонут? У кого же рука поднимется? Кого сбрасывать с "корабля современности"? Вот есть у меня книга на языке коми, называется "Вояс пыр - би пыр". Чудесная. Вот строки из стихотворения "Порысь мам":
   Эз нештыв мовпсо письмо вылысь.
   Од письмо воис ылысь-ылысь,
   Кон Красной Армияын пи,
   Кон выльон мунлис война би...
   и далее:
   Японской звермом самурай,
   Кыт порок тшыпыс ветлiс гыон,
   Сэн Петыр воклысь шуйга сой
   Ён косьын бытшйодлома шыон...
   (Примечание: "Шы - пурт сяма японской штык"). Так как же: брать или не брать эту книгу с собой в ковчег? Да я ее первую, прижав к груди, внесу по трапу! В-пятых: ох, не сглазить бы, в наших нищих библиотеках и так то пожар, то потоп, то "тати подкопываются и крадут". В-шестых и последующих, и брошу счет, а то я сейчас запутаюсь,- неподъемный ужас этой задачи я уже переживала в том же колледже, где 330 здоровых американских коблов не могли осилить маленького, слепенького аргентинского старичка. Колледж там у нас, что называется, liberal arts,- держите меня, liberal,- и вот встала задача, каким образом, лавируя между Сциллой и Харибдой (Харибда в данном случае политкорректность, и такая прожорливая, господа, что спутникам Одиссея и не снилось),- как вместить в четыре семестра "канон" западной литературы, который, ясное дело, и в десять семестров не вмещается. Нам-то тут в России хорошо, живем пока что без Харибды и не ценим, твари неблагодарные; берем Шекспира и читаем. А там проблема: "Отелло" включать или нет? Вроде бы он негр, так что реверанс сделан, но ведь убивец же? Дальше: "Илиаду" и "Одиссею" обязательно надо включить, но они такие длинные, займут весь семестр! Надо резать. "Я список кораблей прочел до середины..." Мандельштам прочел, а наши студенты не прочтут и о существовании списка не узнают. Немножко из первой песни, потом в серединочке почитают, потом в конце,узнать, чем дело кончилось, пала ли Троя, или доплыл ли, скажем, Одиссей до дома, или съел его Полифем. Кусочек Еврипида в суп кинули. Новый Завет тоже нарезали на кусочки: основу взяли от Матфея, пунктиром,- получилось, что Христос быстренько зачался, родился, распялся и воскрес, с бешеной скоростью, мультфильм "Том и Джерри",- и еще немножечко от Иоанна добавили, для стилистического контраста и идеологической полноты. На Евангелиях я не выдержала и возопила: побойтесь сами знаете кого, книжечка-то тоненькая, можно за вечер осилить, хоть одно целиком оставьте, а лучше бы все четыре! "Что ты,- говорят печальные профессора,- не знаешь ты наших студентов? Не будут они четыре раза подряд читать одну и ту же историю".- "Но, может, они лучше запомнят, а то они не опознают ни одного евангельского сюжета, а вся европейская литература так или иначе ими пропитана".- "Да не то слово, это страшная проблема, мы сами мучаемся".- "А нельзя ли,- говорю,- сделать Новый Завет обязательным чтением,- потом все остальное быстрее усвоится?" "Ха-ха,- говорят они,- в том-то и фокус, что это будет считаться религиозным принуждением, а это запрещено! Студенты имеют право отказываться от чтения любого текста под тем предлогом, что это оскорбляет их нравственность, или навязывает чуждые взгляды, или пропагандирует чужую веру". Так, по крошке, был составлен весь двухлетний канон. Печален был этот ковчег, но "пригорюнился заяц, а делать нечего", таковы все ковчеги. Нет, не в моих силах выбирать и отсеивать: все в литературе, как ни поглядишь, цепляется одно за другое, и какую книгу ни возьми - и без нее канон не полный. А вот страстно хочется, чтобы появилась книга совершенно новая, бесконечно интересная, замечательно написанная, странная ни на что не похожая, но для этого надо угадать, распознать, забрать с собой в ковчег и благополучно провезти через пенные пучины Писателя.
   сентябрь 1999 года
   Татьяна Никитична Толстая
   Вкус ворованных яблок
   Сколько раз ни покупаю себе книги Фазиля Искандера, каждый раз у меня их крадут. Уже исчезло штук пять. Можно, конечно, коварно предположить, что тут дело не в авторе, а в особенностях круга моих знакомых, но такое предположение мы с негодованием отвергнем. Не говоря уже о том, что это продолжается тридцать лет, других-то авторов у меня почему-то не крали, даже наоборот. Так, труды одного ныне обильно пишущего и бурно публикующегося прозаика,- впрочем, более популярного на Западе, нежели здесь,- у меня не только никогда не крадут, но приносят ко мне в дом и подбрасывают: пусть у тебя полежит. А потом еще и отрекаются, делают вид, что это не их книга.
   А Искандера крадут. Некоторые книги мне сейчас особенно жалко, потому что это были практически старинные экземпляры, раритеты, советские инкунабулы,- экземпляры, раздобытые средствами нелинейными, можно сказать, ходом коня. "Дерево детства", беленькая, в бумажной обложке, была достана по блату в питерской Лавке Писателей. В этой "Лавке" было два отдела: один для писателей, другой - для читателей, причем в том отделе, что для читателей, книг, достойных прочтения, не было: все большое помещение было уставлено скукотищей, нудьгой и унылищем. В том же отделении, что для писателей, были книги интересные, и именно поэтому читатели туда не допускались: диалектика. Разве что по блату. Придешь, бывало, ввинтишься в запретную дверь с невинным видом, как будто бы тебе и правда можно,- и все, роющиеся в кучках интересного, писатели поднимают головы с оскорбленным видом: эт-то что еще такое?
   Ну, напускаешь на себя эдакую небрежность, словно ты не какой-нибудь ничтожный читатель, а право имеешь. Член семьи, может. Домработница Дудина. У Чепурова дитё выгуливаю.
   Еще можно было достать любимого автора в Крыму, в Коктебеле, но не под Домом Поэта, не там, где те же члены Союза валялись за сеткой, вход по пропускам, как котики, зорко, впрочем, присматривая за газетным ларьком, чтобы не упустить заветной минуты, когда вынесут "Литературку",- тогда кто быстрей добежит,- нет, хитрый и неленивый отбредал в сторонку, за памятник морским десантникам, где густо и маслянисто, как в консервах, лежал пролетариат на деревянных, банного вида, индивидуальных мосточках, официально называвшихся "гелиолежаки". Ударение на последнем слоге. Там, у проволочной ограды, для культуры были расставлены столики с книжками на украинском языке, - тверда гарантия, что никто не купит. Вот если там хорошо порыться, то можно было выудить глубоко зарытый томик хорошего писателя. Один Фазиль Абдулович был куплен именно там,- нет, вру, не один, а два: себе и в подарок, но до дома довезен только один, а подарочный увели на пляже, пока купалась.
   Еще был совершенно драгоценный по советским временам "ардисовский" том "Сандро из Чегема" с дивной, запрещенной главой "Пиры Валтасара",собственно, из этого томика и стало очевидно, что то, что мы наивно принимали за отдельные рассказы, объединенные общим героем, есть цельный роман. Этот том среди прочей антисоветчины привез мой отец из-за какой-то заграницы, пристроив зловредные для режима томики на животе, под ремнем. Рассудив, что человек высокий и просторный во всех направлениях имеет право иметь живот сколь угодно большой - мало ли, поел на Западе,- отец накупил обожаемых авторов и напихал их в брюки в два слоя, плотно препоясался, сверху плащ, лицо сделал ложно-бдительное и вальяжно-государственное, очки роговые, вперед - и прошел.
   Воротца с металлоискателем не дрогнули. Человеческий фактор, правда, на секунду усомнился.
   - Это у вас что-то в карманах, или?..
   - Или,- оскорбленно отозвался папа. (Бестактность какая. Какую фигуру Бог дал, такую и имеем.)
   "Не жалея живота своего для чад своих",- приговаривал папа, выгружая Набокова, Искандера, Синявского и Битова.
   ...И эту украли, ну что ты будешь делать! Да что там, даже сейчас, когда, казалось бы, пошел и купил, без проблем,- стоило мне уехать на две недели в Америку, вернулась - на полке зияет провал; кто взял?..
   В Америке, у моей родни, двухтомник 1991 года пока цел: они живут в лесу, и до них пойди доберись. Но в руки книга все равно не далась: стоило снять ее с полки, как первый том ушел к одному, второй - к другому, этот хохочет, попал на смешное место, тот задумался, попал на грустное,- а потому что родня, люди совершенно без совести и без сострадания к ближнему.
   - Послушайте, вы еще успеете начитаться, мне же надо писать материал, отдайте книгу-то!..
   - Погоди... Слушай!..- Закладывают палец в книжку, чтобы не потерять место, читают мне вслух, мотают головой, истерически хохочут, перечитывают, тыкают освободившимся пальцем в меня. Да разве можно так: читать как попало, с середины, с любого места?..
   Можно, можно. С любого места можно. С любого.
   ...Крали, крадут и, видимо, будут. Господи, да слава же Богу! Ведь человек крадет то, что ему нужно. Ненужного не берут. "Сандро из Чегема" последняя полнокровная книга русской литературы уходящего века, последняя, пусть рухнувшая, мечта, последний взмах платком с отплывающего парохода, последняя сказка об империи с человеческим лицом, последнее свидетельство о том, как вот прямо на глазах, вот прямо на глазах лицо это искажалось, наливалось дурной кровью, превращалось - из светлого человеческого лика - в маску зверя; последний миф о наивном, хитро-невинном, простодушно-жуликоватом, величественном, ловком, гордом, сложном, щедром, мелочном, насквозь испорченном, ничуть не испорченном человеке, народе, племени; последняя притча об изгнании из рая; последняя надежда на то, что руку протяни, обернись,- рай достижим; последнее обещание, что люди братья, сыновья, отцы, тести и зятья, свекрови и невестки, любовники и троюродные тети, а не рыла. Двадцатый век, считай, окончен; что оставим, что возьмем с собой?.. Страшный двадцатый век, уйти бы из тебя вон, не оборачиваясь, но как Лотова жена, не в силах забыть очага и прялки, все же, не стерпев, обернемся... Мудрые глупцы, честные жулики, пастухи и философы, маленькой толпой стоят придуманные чегемцы,- мы это, мы сами стоим, самое лучшее в нас, самое простое, правильное, детское и честное в нас; они стоят, медля перед тем, как сойти с вершины,- сейчас сойдут, но погоди, задержались, оказывается, что-то еще мешает,- они стоят, и веет июньским ветром, и падают на разостланные бычьи шкуры невозможные, придуманные яблоки,- пожалуйста, погодите, не ешьте их, не надкусывайте, еще побудьте в раю, еще помедлите, еще стойте, где стояли. Ведь вы - это мы, если кто еще живой.
   "...Непонятное волнение охватило меня. Мне страстно
   захотелось, чтобы и этот летний день, и эта яблоня, шелестящая
   под ветерком, и голоса моих сестер,- все, все, что вокруг,
   осталось навсегда таким же".
   Услышано. Сделано. Так будет. С днем рожденья, дорогой Фазиль Абдулович!
   февраль 1999 года
   Татьяна Никитична Толстая
   Русский человек на рандеву
   С русским человеком Андреем Макиным приключилась счастливая и необыкновенная история. Такого, говорят, никогда не бывало ни с кем. Он получил за свой роман, написанный по-французски, Гонкуровскую премию высшую французскую литературную премию, которую французы, вообще-то, иностранцам не дают. Поскольку Макин писал по-французски и живет во Франции, то он как бы и не иностранец, но, положа руку на сердце, он, конечно, и не француз. К своей культуре, к литературе, к языку, к стилю французы относятся необычайно ревниво, много ревнивее, чем другие европейцы, что вызывает порой насмешки и протесты у политически корректных наций, например, у американцев с их идеей всеобщего равенства и достаточным равнодушием к чистоте собственного языка. Огрубляя, можно сказать: французы считают, что французом нужно родиться, и дело не в происхождении и корнях, а в том неповторимом, что закладывается с детства, что впитывается в процессе обучения и постижения.
   Собственно, мы во многом такие же, и наша культурная спесь (со скидками на многонациональный состав участников) тоже достаточно велика. Представим себе француза, который приехал бы в Россию в 30-летнем возрасте впервые, бомжевал по подвалам и чердакам, а сам бы пописывал тем временем на хорошем русском языке (оттого, что в детстве любил Чехова и Достоевского) и сорвал бы в результате престижный литературный приз. Не представляем мы себе такого француза. Вот так и они.
   Более того, Макин получил за тот же роман еще и премию Медичи, и "лицейского Гонкура" (премию, назначаемую студентами), чего, как нам говорят, не случалось ни с одним французским писателем за все время существования этих премий. У меня есть пачка рецензий на роман и несколько статей о Макине, опубликованных во Франции, Англии и Америке, и скудные, а иногда, боюсь, и неточные сведения о писателе я черпаю из них, но тут уж я ничего поделать не могу: один из журналистов пишет, что Макин особенно уклончив при расспросах о нем самом, о причинах, побудивших его к отъезду из России, о личной жизни, вообще обо всем, о чем принято расспрашивать в такого рода случаях; уважая "прайваси" писателя, я и не хочу заниматься самостоятельными выяснениями каких-либо конкретных обстоятельств, несмотря на то, что в данном случае они имеют почти прямое отношение к роману.
   До какой-то степени роман явно автобиографичен. Мы знаем, что Макин приехал во Францию взрослым человеком, страстно хотел стать французским писателем, написал четыре книги, бедствовал, ночевал в склепе на кладбище (журналисты очень любят такие детали), попадал в нелепые ситуации. Так, пока он честно говорил, что пишет сразу по-французски, его не хотели печатать, и тогда он стал вынужден врать, что кто-то переводит его тексты с русского оригинала. Однажды издатель, заметив, что фраза по-французски звучит не совсем ловко, попросил посмотреть оригинальный текст. Оригинала не было, и Макин бросился домой торопливо переводить с французского назад на русский, чтобы было что предъявить. Три его романа прошли незамеченными, четвертый же вдруг привлек внимание Симоны Галлимар, хозяйки одного из самых, если не самого престижного французского издательства, и это было началом успеха. Нам сообщают детективные детали развернувшихся интриг: узнав, что Макин выдвинут на Гонкуровскую премию, конкурирующая группа срочно наградила писателя премией Медичи, чтобы не допустить его к Гонкуру; узнав об этом, Гонкуровский комитет пришел в ярость и опубликовал беспрецедентное, как говорят, заявление о том, что он, Гонкуровский комитет, совершенно свободен в своих вкусах и оценках, и другие ему не указ, так чтоб все знали. Сама Симона Галлимар совсем немного не дожила до волнующего дня, а если бы дожила, то торжествовала бы. Если это кого-то интересует,- нищий Макин немедленно стал богатым человеком, его книги изданы неслыханным тиражом: 520 000 в твердой обложке, 80 000 в мягкой и 100 000 - клубное издание, что вместе составляет тираж в семьсот тысяч экземпляров. Это все, не считая переиздания первых трех, до того незамеченных романов, не говоря уже о том, что его сразу бурно стали переводить на другие языки (25 стран на момент публикации рецензии). Отмечают, что писатель не зазнался, не изменил своим скромным привычкам... обычные клише. Такова счастливая история этой Золушки.
   Казалось бы, хороший тон - говорить не об авторе, а о его произведении, и, задумавшись попутно о том, насколько этот принцип приложим к авторам трудов автобиографических и полуавтобиографических, попробуем по возможности держаться правил литературного приличия. Тут, правда, сразу возникают тонкости и трудности. Макин русский человек, но НЕ русский писатель, и это и есть самое странное и интересное в этой истории. Из его романа, собственно, следует, что он хочет быть русским, а если иногда восстает, то этот протест кратковремен; что он обречен на русскость, что с этим ничего не поделать. А с другой стороны, он хочет быть французом, он поселился в Париже, он хочет писать по-французски, его русская и французская ипостаси одновременно составляют целое и борются друг с другом. Вот тут бы мне и решить для себя, о ком мы, собственно, говорим - о писателе или о его герое, его альтер эго, но роман ровно до такой степени автобиографичен, что разделить их трудно, а кроме того, как я хочу показать ниже, "языковая личность" автора в самой большой степени влияет на текст романа, на стиль, на композицию и все прочие элементы его структуры.
   Попробую пересказать сюжет, но буду вынуждена делать длинные отступления в сторону. Маленький мальчик, почти безымянный (лишь к концу романа кто-то называет его Алешей, что легко и пропустить), вместе со своей безымянной сестрой живут в большом индустриальном городе где-то на Волге. Каждое лето они проводят со своей бабушкой в маленьком городке, а то и селе, называемом Саранза (название, очевидно, выдуманное). Эта Саранза находится на краю бесконечных волжских степей, и бабушкин дом - последний в ряду: он смотрит в степь. В Саранзе есть избы, но бабушкин дом построен в стиле модерн, сразу перед революцией. Балкон квартиры висит прямо над степью. Вечером бабушка зажигает бирюзовую лампу, садится чинить кружевную блузку, а дети у ее ног слушают рассказы бабушки. Бабушка - француженка, красивая, элегантная, сдержанная, образованная, несколько отрешенная; к необыкновенным ее достоинствам относится умение ладить с местным населением: пьяницей Гаврилычем, молочницей, бабками во дворе. Рассказывает она детям о Франции, рассказывает о своей жизни, читает французские стихи. Под ее кроватью стоит "сибирский сундук", набитый вырезками из старых французских газет, фотографиями и тому подобным; содержимое она показывает и пересказывает детям. Постепенно они подпадают под очарование бабушкиных рассказов, под очарование языка; видят, слышат и осязают почти до галлюцинаций этот чужой и далекий мир: Францию начала века, не существующую более нигде, кроме их воображения. Есть мир степной Саранзы - а вернее, мир бабушкиного висящего над степью, над краем земли, балкона; есть мир бабушкиного прошлого, о котором позже, и есть мир выдуманной Франции,- все эти миры находятся в сложном переплетении.
   Мальчик,- рассказчик - необычайно впечатлителен, к слову, мечтателен и словно бы отрешен, порой, до аутизма. Он - вуайер особого рода: для того чтобы в полной мере пережить головокружительное ощущение присутствия, чтобы мертвое "ничто" превратить в непосредственно переживаемое ощущение, ему необходимо слово, волшебная формула, позволяющая остановить и воскресить утраченное мгновение. Вот он, подросток, рассматривает газетную вырезку,- а на обороте фотография трех красавиц былых времен.
   "И тут же влюбился в них. В их фигуры и в их нежные
   внимательные глаза... (...) Да, их красота была именно такой,
   какую юный мечтатель, физически еще невинный, может без конца
   представлять себе в эротических сценах собственного сочинения
   (...) Я всматривался в них, и мне все больше становилось не по
   себе. Их тела были мне недоступны. (...) Тогда я попытался
   приблизить их к себе, сделать своими воображаемыми любовницами.
   Посредством вышеупомянутого эротического синтеза я смоделировал
   их тела - они двигались, но как-то деревянно, будто спящие
   летаргическим сном, которых одели, поставили на ноги и выдают за
   бодрствующих".
   Все попытки воскресить красавиц с газетной вырезки тщетны, и тогда
   "Вот тут-то мне на ум, вновь обратившийся к трем красавицам,
   пришла эта мысль... (...) Я сказал себе: "Но ведь было же
   все-таки в их жизни это ясное, свежее осеннее утро, эта аллея,
   усеянная опавшими листьями, где они остановились на какое-то
   мгновение и замерли перед объективом. Остановив это мгновение...
   Да, было в их жизни одно яркое осеннее утро..."
   Эти немногие слова совершили чудо. Ибо внезапно я всеми
   пятью чувствами ощутил мгновение, остановленное улыбкой трех
   женщин. Я очутился прямо в его осенних запахах, ноздри мои
   трепетали... (...) Да, я жил, полно, насыщенно жил в их времени!
   Эффект моего присутствия в том осеннем утре, рядом с теми
   женщинами был так силен, что я чуть не в панике вырвался из его
   яркого света. Я вдруг очень испугался, что останусь там навсегда.
   (...) И плоть их, только что недосягаемая, жила во мне, купаясь в
   остром запахе сухих листьев, в легкой дымке, пронизанной солнцем.
   Да, я угадывал в них тот неуловимый трепет, которым женское тело
   встречает новую осень, эту смесь удовольствия и тревоги, эту
   светлую печаль. Между мной и тремя женщинами больше не было
   преград. Наше слияние было таким любовным, таким полным, что с
   ним, я чувствовал, не сравнится никакое физическое обладание".
   Найдя нужный прием, он пробует его еще и еще раз,- с тем же необыкновенным результатом.
   "Преображение трех красавиц позволяло надеяться, что чудо
   можно повторить. Я хорошо помнил ту простую фразу, которая его
   вызвала: "Но ведь было все-таки в их жизни это ясное, свежее,
   осеннее утро..." Подобно ученику чародея, я снова вообразил
   усатого красавца в кабинете у черного окна и прошептал магическую
   формулу... (...) Не успев толком прийти в себя, я опять повторил
   свое "сезам, откройся": "А все-таки был в жизни того старого
   солдата один зимний день...""
   Я опускаю большую и лучшую часть текста - он в журнальной публикации занимает почти четыре страницы убористого шрифта. Выбраны лишь отрывки, демонстрирующие механизм, который запускает писательское - а это именно писательское - воображение. Другие писатели, очевидно, могут пользоваться другими приемами; и существуют любопытные свидетельства, о том, кто из великих предпочитал какие сильнодействующие средства, чтобы личный "сезам" открылся и заработал: тут и нюхание гниющих яблок, и таз с холодной водой для ног; один классик лежал на диване, свесив голову вниз, чтобы прилила кровь (XIX век), другой выходил с утра на улицу и считал и складывал номера проезжавших машин по особой формуле, ища знака свыше (век XX). Все это, может быть, очень любопытно, но читателю художественной литературы нужно не знание приемов, а достигаемый с их помощью результат. Читателю нужен тот текст, который только что опущен мной при цитировании, он сам хочет увидеть и почувствовать всеми пятью чувствами и трех красавиц, и усатого мужчину у окна, и старика-солдата; читатель и сам - вуайер, возбуждающийся от слов, для того он и читает.
   Удается ли читателю войти в остановленное таким способом мгновение судить каждому по-своему; а вот что видит автор:
   "А все-таки был в жизни того старого солдата один зимний
   день..." И увидел старика в конкистадорской каске. Он шел,
   опираясь на длинную пику. Лицо его, раскрасневшееся на ветру,
   было замкнуто в горькой думе: о старости, об этой войне, которая
   и после его смерти все будет продолжаться. Вдруг он почувствовал
   в тусклом воздухе стылого дня запах горящих дров. Приятный,
   немного едкий привкус мешался с холодной свежестью изморози на
   голых полях. Старик глубоко вздохнул терпкий зимний воздух.
   Отсвет улыбки оживил его суровое лицо. Он чуть прищурился. Это и
   был он - тот человек, что жадно вдыхал морозный ветер, пахнувший