Вольф был недоволен в особенности тем, что он как будто был уличен в недобросовестном пристрастии, и, притворяясь равнодушным, раскрыл следующее к докладу дело Масловой и погрузился в него. Сенаторы между тем позвонили и потребовали себе чаю и разговорились о случае, занимавшем в это время, вместе с дуэлью Каменского, всех петербуржцев.
   Это было дело директора департамента, пойманного и уличенного в преступлении, предусмотренном статьей 995.
   — Какая мерзость, — с гадливостью сказал Бе.
   — Что же тут дурного? Я вам в нашей литературе укажу на проект одного немецкого писателя, который прямо предлагает, чтобы это не считалось преступлением и возможен был брак между мужчинами, — сказал Сковородников, жадно, с всхлюпыванием затягиваясь смятой папиросой, которую он держал между корнями пальцев у ладони, и громко захохотал.
   — Да не может быть, — сказал Бе.
   — Я вам покажу, — сказал Сковородников, цитируя полное заглавие сочинения и даже год и место издания.
   — Говорят, его в какой-то сибирский город губернатором назначают, — сказал Никитин.
   — И прекрасно. Архиерей его с крестом встретит. Надо бы архиерея такого же. Я бы им такого рекомендовал, — сказал Сковородников и, бросив окурок папироски в блюдечко, забрал, что мог, бороды и усов в рот и начал жевать их.
   В это время вошедший пристав доложил о желании адвоката и Нехлюдова присутствовать при разборе дела Масловой.
   — Вот это дело, — сказал Вольф, — это целая романическая история, — и рассказал то, что знал об отношениях Нехлюдова к Масловой.
   Поговорив об этом, докурив папиросы и допив чай, сенаторы вышли в залу заседаний, объявили решение по предшествующему делу и приступили к делу Масловой.
   Вольф очень обстоятельно своим тонким голосом доложил кассационную жалобу Масловой и опять не совсем беспристрастно, а с очевидным желанием кассирования решения суда.
   — Имеете ли что добавить? — обратился председательствующий к Фанарину.
   Фанарин встал и, выпятив свою белую широкую грудь, по пунктам, с удивительной внушительностью и точностью выражения, доказал отступление суда в шести пунктах от точного смысла закона и, кроме того, позволил себе, хотя вкратце, коснуться и самого дела по существу, и вопиющей несправедливости его решения. Тон короткой, но сильной речи Фанарина был такой, что он извиняется за то, что настаивает на том, что господа сенаторы с своей проницательностью и юридической мудростью видят и понимают лучше его, но что делает он это только потому, что этого требует взятая им на себя обязанность. После речи Фанарина, казалось, не могло быть ни малейшего сомнения в том, что сенат должен отменить решение суда. Окончив свою речь, Фанарин победоносно улыбнулся. Глядя на своего адвоката и увидав эту улыбку, Нехлюдов был уверен, что дело выиграно. Но, взглянув на сенаторов, он увидал, что Фанарин улыбался и торжествовал один. Сенаторы и товарищ обер-прокурора не улыбались и не торжествовали, а имели вид людей, скучающих и говоривших: «Слыхали мы много вашего брата, и все это ни к чему». Они все, очевидно, были удовлетворены только тогда, когда адвокат кончил и перестал бесполезно задерживать их. Тотчас же по окончании речи адвоката председательствующий обратился к товарищу обер-прокурора. Селенин кратко, но ясно и точно высказался за оставление дела без изменения, находя все поводы к кассации неосновательными. Вслед за этим сенаторы встали и пошли совещаться. В совещательной комнате голоса разделились. Вольф был за кассацию; Бе, поняв, в чем дело, очень горячо стоял тоже за кассацию, живо представив товарищам картину суда и недоразумения присяжных, как он его совершенно верно понял; Никитин, как всегда, стоявший за строгость вообще и за строгую формальность, был против. Все дело решалось голосом Сковородникова. И этот голос стал на сторону отказа преимущественно потому, что решение Нехлюдова жениться на этой девушке во имя нравственных требований было в высшей степени противно ему.
   Сковородников был материалист, дарвинист и считал всякие проявления отвлеченной нравственности или, еще хуже, религиозности не только презренным безумием, но личным себе оскорблением. Вся эта возня с этой проституткой и присутствие здесь, в сенате, защищающего ее знаменитого адвоката и самого Нехлюдова было ему в высшей степени противно. И он, засовывая себе в рот бороду и делая гримасы, очень натурально притворился, что он ничего не знает об этом деле, как только то, что поводы к кассации недостаточны, и потому согласен с председательствующим об оставлении жалобы без последствий.
   В жалобе было отказано.
XXII
   — Ужасно! — говорил Нехлюдов, выходя в приемную с адвокатом, укладывавшим свой портфель. — В самом очевидном деле они придираются к форме и отказывают. Ужасно!
   — Дело испорчено в суде, — сказал адвокат.
   — И Селенин за отказ. Ужасно, ужасно! — продолжал повторять Нехлюдов. — Что же делать теперь?
   — А подадим на высочайшее имя. Сами и подайте, пока вы здесь. Я напишу вам.
   В это время маленький Вольф, в своих звездах и мундире, вышел в приемную и подошел к Нехлюдову.
   — Что делать, милый князь. Не было достаточных поводов, — сказал он, пожимая узкими плечами и закрывая глаза, и прошел, куда ему было нужно.
   Вслед за Вольфом вышел и Селенин, узнав от сенаторов, что Нехлюдов, его прежний приятель, был здесь.
   — Вот не ожидал тебя здесь встретить, — сказал он, подходя к Нехлюдову, улыбаясь губами, между тем как глаза его оставались грустными. — Я и не знал, что ты в Петербурге.
   — А я не знал, что ты обер-прокурор…
   — Товарищ, — поправил Селенин. — Как ты в сенате? — спросил он, грустно и уныло глядя на приятеля. — Я знал, что ты в Петербурге. Но каким образом ты здесь?
   — Здесь я затем, что надеялся найти справедливость и спасти ни за что осужденную женщину.
   — Какую женщину?
   — Дело, которое сейчас решили.
   — А, дело Масловой, — вспомнив, сказал Селенин. — Совершенно неосновательная жалоба.
   — Дело не в жалобе, а в женщине, которая не виновата и несет наказание.
   Селенин вздохнул.
   — Очень может быть, но…
   — Не может быть, а наверно…
   — Почему же ты знаешь?
   — А потому, что я был присяжным. Я знаю, в чем мы сделали ошибку.
   Селенин задумался.
   — Надо было заявить тогда же, — сказал он.
   — Я заявлял.
   — Надо было записать в протокол. Если бы это было при кассационной жалобе…
   Селенин, всегда занятый и мало бывавший в свете, очевидно, ничего не слыхал о романе Нехлюдова; Нехлюдов же, заметив это, решил, что ему и не нужно говорить о своих отношениях к Масловой.
   — Да, но ведь и теперь очевидно было, что решение нелепо, — сказал он.
   — Сенат не имеет права сказать этого. Если бы сенат позволял себе кассировать решения судов на основании своего взгляда на справедливость самих решений, не говоря уже о том, что сенат потерял бы всякую точку опоры и скорее рисковал бы нарушать справедливость, чем восстановлять ее, — сказал Селенин, вспоминая предшествовавшее дело, — не говоря об этом, решения присяжных потеряли бы все свое значение.
   — Я только одно знаю, что женщина эта совершенно невинна и последняя надежда спасти ее от незаслуженного наказания потеряна. Высшее учреждение подтвердило совершенное беззаконие.
   — Оно не подтвердило, потому что не входило и не может входить в рассмотрение самого дела, — сказал Селенин, щуря глаза. — Ты, верно, у тетушки остановился, — прибавил он, очевидно желая переменить разговор. — Я вчера узнал от нее, что ты здесь. Графиня приглашала меня вместе с тобой присутствовать на собрании приезжего проповедника, — улыбаясь губами, сказал Селенин.
   — Да, я был, но ушел с отвращением, — сердито сказал Нехлюдов, досадуя на то, что Селенин отводит разговор на другое.
   — Ну, отчего ж с отвращением? Все-таки это проявление религиозного чувства, хотя и одностороннее, сектантское, — сказал Селенин.
   — Это какая-то дикая бессмыслица, — сказал Нехлюдов.
   — Ну, нет. Тут странно только то, что мы так мало знаем учение нашей церкви, что принимаем за какое-то новое откровение наши же основные догматы, — сказал Селенин, как бы торопясь высказать бывшему приятелю свои новые для него взгляды.
   Нехлюдов удивленно-внимательно посмотрел на Селенина. Селенин не опустил глаз, в которых выразилась не только грусть, но и недоброжелательство.
   — Да ты разве веришь в догматы церкви? — спросил Нехлюдов.
   — Разумеется, верю, — отвечал Селенин, прямо и мертво глядя в глаза Нехлюдову.
   Нехлюдов вздохнул.
   — Удивительно, — сказал он.
   — Впрочем, мы после поговорим, — сказал Селенин. — Иду, — обратился он к почтительно подошедшему к нему судебному приставу. — Непременно надо видеться, — прибавил он, вздыхая. — Только застанешь ли тебя? Меня же всегда застанешь в семь часов, к обеду. Надеждинская, — он назвал номер. — Много с тех пор воды утекло, — прибавил он, уходя, опять улыбаясь одними губами.
   — Приду, если успею, — сказал Нехлюдов, чувствуя, что когда-то близкий и любимый им человек Селенин сделался ему вдруг, вследствие этого короткого разговора, чуждым, далеким и непонятным, если не враждебным.
XXIII
   Когда Нехлюдов знал Селенина студентом, это был прекрасный сын, верный товарищ и по своим годам хорошо образованный светский человек, с большим тактом, всегда элегантный и красивый и вместе с тем необыкновенно правдивый и честный. Он учился прекрасно без особенного труда и без малейшего педантизма, получая золотые медали за сочинения.
   Он не на словах только, а в действительности целью своей молодой жизни ставил служение людям. Служение это он не представлял себе иначе, как в форме государственной службы, и потому, как только кончил курс, он систематически рассмотрел все деятельности, которым он мог посвятить свои силы, и решил, что он будет полезнее всего во втором отделении собственной канцелярии * , заведующей составлением законов, и поступил туда. Но, несмотря на самое точное и добросовестное исполнение всего того, что от него требовалось, он не нашел в этой службе удовлетворения своей потребности быть полезным и не мог вызвать в себе сознания того, что он делает то, что должно. Неудовлетворенность эта, вследствие столкновений с очень мелочным и тщеславным ближайшим начальником, так усилилась, что он вышел из второго отделения и перешел в сенат. В сенате ему было лучше, но то же сознание неудовлетворительности преследовало его.
   Он не переставая чувствовал, что было совсем не то, чего он ожидал и что должно было быть. Тут, во время службы в сенате, его родные выхлопотали ему назначение камер-юнкером, и он должен был ехать в шитом мундире, в белом полотняном фартуке, в карете благодарить разных людей за то, что его произвели в должность лакея. Как он ни старался, он никак не мог найти разумного объяснения этой должности. И он еще больше, чем на службе, чувствовал, что это было «не то», а между тем, с одной стороны, не мог отказаться от этого назначения, чтобы не огорчить тех, которые были уверены, что они делают ему этим большое удовольствие, а с другой стороны, назначение это льстило низшим свойствам его природы, и ему доставляло удовольствие видеть себя в зеркале в шитом золотом мундире и пользоваться тем уважением, которое вызывало это назначение в некоторых людях.
   То же случилось с ним и по отношению женитьбы. Ему устроили, с точки зрения света, очень блестящую женитьбу. И он женился тоже преимущественно потому, что, отказавшись, он оскорбил бы, сделал бы больно и желавшей этого брака невесте, и тем, кто устраивал этот брак, и потому, что женитьба на молодой, миловидной, знатной девушке льстила его самолюбию и доставляла удовольствие. Но женитьба очень скоро оказалась еще более «не то», чем служба и придворная должность. После первого ребенка жена не захотела больше иметь детей и стала вести роскошную светскую жизнь, в которой и он волей-неволей должен был участвовать. Она не была особенно красива, была верна ему, и, казалось, не говоря уже о том, что она этим отравляла жизнь мужу и сама ничего, кроме страшных усилий и усталости, не получала от такой жизни, — она все-таки старательно вела ее. Всякие попытки его изменить эту жизнь разбивались, как о каменную стену, об ее уверенность, поддерживаемую всеми ее родными и знакомыми, что так нужно.
   Ребенок, девочка с золотистыми длинными локонами и голыми ногами, было существо совершенно чуждое отцу, в особенности потому, что оно было ведено совсем не так, как он хотел этого. Между супругами установилось обычное непонимание и даже нежелание понять друг друга и тихая, молчаливая, скрываемая от посторонних и умеряемая приличиями борьба, делавшая для него жизнь дома очень тяжелою. Так что семейная жизнь оказалась еще более «не то», чем служба и придворное назначение.
   Более же всего «не то» было его отношение к религии. Как и все люди его круга и времени, он без малейшего усилия разорвал своим умственным ростом те путы религиозных суеверий, в которых он был воспитан, и сам не знал, когда именно он освободился. Как человек серьезный и честный, он не скрывал этой своей свободы от суеверий официальной религии во время первой молодости, студенчества и сближения с Нехлюдовым. Но с годами и с повышениями его по службе и в особенности с реакцией консерватизма, наступившей в это время в обществе, эта духовная свобода стала мешать ему. Не говоря о домашних отношениях, в особенности при смерти его отца, панихидах по нем, и о том, что мать его желала, чтобы он говел, и что это отчасти требовалось общественным мнением, — по службе приходилось беспрестанно присутствовать на молебнах, освящениях, благодарственных и тому подобных службах: редкий день проходил, чтобы не было какого-нибудь отношения к внешним формам религии, избежать которых нельзя было. Надо было, присутствуя при этих службах, одно из двух: или притворяться (чего он с своим правдивым характером никогда не мог), что он верит в то, во что не верит, или, признав все эти внешние формы ложью, устроить свою жизнь так, чтобы не быть в необходимости участвовать в том, что он считает ложью. Но для того, чтобы сделать это кажущееся столь неважным дело, надо было очень много: надо было, кроме того, что стать в постоянную борьбу со всеми близкими людьми, надо было еще изменить все свое положение, бросить службу и пожертвовать всей той пользой людям, которую он думал, что приносит на этой службе уже теперь и надеялся еще больше приносить в будущем. И для того, чтобы сделать это, надо было быть твердо уверенным в своей правоте. Он и был твердо уверен в своей правоте, как не может не быть уверен в правоте здравого смысла всякий образованный человек нашего времени, который знает немного историю, знает происхождение религии вообще и о происхождении и распадении церковно-христианской религии. Он не мог не знать, что он был прав, не признавая истинности церковного учения.
   Но под давлением жизненных условий он, правдивый человек, допустил маленькую ложь, состоящую в том, что сказал себе, что для того, чтобы утверждать то, что неразумное — неразумно, надо прежде изучить это неразумное. Это была маленькая ложь, но она-то завела его в ту большую ложь, в которой он завяз теперь.
   Поставив себе вопрос о том, справедливо ли то православие, в котором он рожден и воспитан, которое требуется от него всеми окружающими, без признания которого он не может продолжать свою полезную для людей деятельность, — он уже предрешал его. И потому для уяснения этого вопроса он взял не Вольтера, Шопенгауера, Спенсера, Конта, а философские книги Гегеля и религиозные сочинения Vinet, Хомякова * и, естественно, нашел в них то самое, что ему было нужно: подобие успокоения и оправдания того религиозного учения, в котором он был воспитан и которое разум его давно уже не допускал, но без которого вся жизнь переполнялась неприятностями, а при признании которого все эти неприятности сразу устранялись. И он усвоил себе все те обычные софизмы о том, что отдельный разум человека не может познать истины, что истина открывается только совокупности людей, что единственное средство познания ее есть откровение, что откровение хранится церковью и т. п.; и с тех пор уже мог спокойно, без сознания совершаемой лжи, присутствовать при молебнах, панихидах, обеднях, мог говеть и креститься на образа и мог продолжать служебную деятельность, дававшую ему сознание приносимой пользы и утешение в нерадостной семейной жизни. Он думал, что он верит, но между тем больше, чем в чем-либо другом, он всем существом сознавал, что эта вера его была что-то совсем «не то».
   И от этого у него всегда были грустные глаза. И от этого, увидав Нехлюдова, которого он знал тогда, когда все эти лжи еще не установились в нем, он вспомнил себя таким, каким он был тогда; и в особенности после того как он поторопился намекнуть ему на свое религиозное воззрение, он больше чем когда-нибудь почувствовал все это «не то», и ему стало мучительно грустно. Это же самое — после первого впечатления радости увидать старого приятеля — почувствовал и Нехлюдов.
   И от этого они оба, пообещав друг другу, что увидятся, оба не искали этого свидания и так и не виделись в этот приезд в Петербург Нехлюдова.
XXIV
   Выйдя из сената, Нехлюдов с адвокатом пошли вместе по тротуару. Карете своей адвокат велел ехать за собой и начал рассказывать Нехлюдову историю того директора департамента, про которого говорили сенаторы о том, как его уличили и как вместо каторги, которая по закону предстояла ему, его назначают губернатором в Сибирь. Досказав всю историю и всю гадость ее и еще с особенным удовольствием историю о том, как украдены разными высокопоставленными людьми деньги, собранные на тот все не достраивающийся памятник, мимо которого они проехали сегодня утром, и еще про то, как любовница такого-то нажила миллионы на бирже, и такой-то продал, а такой-то купил жену, адвокат начал еще новое повествование о мошенничествах и всякого рода преступлениях высших чинов государства, сидевших не в остроге, а на председательских креслах в разных учреждениях. Рассказы эти, запас которых был, очевидно, неистощим, доставляли адвокату большое удовольствие, показывая с полною очевидностью то, что средства, употребляемые им, адвокатом, для добывания себе денег, были вполне правильны и невинны в сравнении с теми средствами, которые употреблялись для той же цели высшими чинами в Петербурге. И потому адвокат был очень удивлен, когда Нехлюдов, не дослушав его последней истории о преступлениях высших чинов, простился с ним и, взяв извозчика, поехал домой, на набережную. *
   Нехлюдову было очень грустно. Ему было грустно преимущественно оттого, что отказ сената утверждал это бессмысленное мучительство над невинной Масловой, и оттого, что этот отказ делал еще более трудным его неизменное решение соединить с ней свою судьбу. Грусть эта усилилась еще от тех ужасных историй царствующего зла, про которые с такой радостью говорил адвокат, и, кроме того, он беспрестанно вспоминал недобрый, холодный, отталкивающий взгляд когда-то милого, открытого, благородного Селенина.
   Когда Нехлюдов вернулся домой, швейцар с некоторым презрением подал ему записку, которую написала в швейцарской какая-то женщина, как выразился швейцар. Это была записка от матери Шустовой. Она писала, что приезжала благодарить благодетеля, спасителя дочери, и, кроме того, просить, умолять его приехать к ним на Васильевский, в Пятую линию, такую-то квартиру. Это крайне нужно было, писала она ему, для Веры Ефремовны. Пусть он не боится, что его будут утруждать выражением благодарности: про благодарность не будут говорить, а просто будут рады его видеть. Если можно, то не приедет ли он завтра утром.
   Другая записка была от бывшего товарища Нехлюдова, флигель-адъютанта Богатырева, которого Нехлюдов просил лично передать приготовленное им прошение от имени сектантов государю. Богатырев своим крупным, решительным почерком писал, что прошение он, как обещал, подаст прямо в руки государю, но что ему пришла мысль: не лучше ли Нехлюдову прежде съездить к тому лицу, от которого зависит это дело, и попросить его.
   Нехлюдов после впечатлений последних дней своего пребывания в Петербурге находился в состоянии полной безнадежности достигнуть чего-либо. Его планы, составленные в Москве, казались ему чем-то вроде тех юношеских мечтаний, в которых неизбежно разочаровываются люди, вступающие в жизнь. Но все-таки теперь, будучи в Петербурге, он считал своим долгом исполнить все то, что намеревался сделать, и решил завтра же, побывав у Богатырева, исполнить его совет и поехать к тому лицу, от которого зависело дело сектантов.
   Теперь он, достав из портфеля прошение сектантов, перечитывал его, когда к нему постучался и вошел лакей графини Катерины Ивановны с приглашением пожаловать наверх чай кушать.
   Нехлюдов сказал, что сейчас придет, и, сложив бумаги в портфель, пошел к тетушке. По дороге наверх он заглянул в окно на улицу и увидал пару рыжих Mariette, и ему вдруг неожиданно стало весело и захотелось улыбаться.
   Mariette в шляпе, но уже не в черном, а в каком-то светлом, разных цветов платье сидела с чашкой в руке подле кресла графини и что-то щебетала, блестя своими красивыми смеющимися глазами. В то время, как Нехлюдов входил в комнату, Mariette только что отпустила что-то такое смешное, и смешное неприличное — это Нехлюдов видел по характеру смеха, — что добродушная усатая графиня Катерина Ивановна, вся сотрясаясь толстым своим телом, закатывалась от смеха, a Mariette с особенным mischievous [60]выражением, перекосив немножко улыбающийся рот и склонив набок энергическое и веселое лицо, молча смотрела на свою собеседницу.
   Нехлюдов по нескольким словам понял, что они говорили про вторую новость петербургскую того времени, об эпизоде нового сибирского губернатора, и что Mariette именно в этой области что-то сказала такое смешное, что графиня долго не могла удержаться.
   — Ты меня уморишь, — говорила она, закашлявшись.
   Нехлюдов поздоровался и присел к ним. И только что он хотел осудить Mariette за ее легкомыслие, как она, заметив серьезное и чуть-чуть недовольное выражение его лица, тотчас же, чтобы понравиться ему, — а ей этого захотелось с тех пор, как она увидала его, — изменила не только выражение своего лица, но все свое душевное настроение. Она вдруг стала серьезной, недовольной своею жизнью и, чего-то ищущая, к чему-то стремящаяся, не то что притворилась, а действительно усвоила себе точно то самое душевное настроение, — хотя она словами никак не могла бы выразить, в чем оно состояло, — в каком был Нехлюдов в эту минуту.
   Она спросила его, как он окончил свои дела. Он рассказал про неуспех в сенате и про свою встречу с Селениным.
   — Ах! какая чистая душа! Вот именно chevalier sans peur et sans reproche [61]. Чистая душа, — приложили обе дамы тот постоянный эпитет, под которым Селенин был известен в обществе.
   — Что такое его жена? — спросил Нехлюдов.
   — Она? Ну, да я не буду осуждать. Но она не понимает его. Что же, неужели и он был за отказ? — спросила она с искренним сочувствием. — Это ужасно, как мне ее жалко! — прибавила она, вздыхая.
   Он нахмурился и, желая переменить разговор, начал говорить о Шустовой, содержавшейся в крепости и выпущенной по ее ходатайству. Он поблагодарил за ходатайство перед мужем и хотел сказать о том, как ужасно думать, что женщина эта и вся семья ее страдали только потому, что никто не напомнил о них, но она не дала ему договорить и сама выразила свое негодование.
   — Не говорите мне, — сказала она. — Как только муж сказал мне, что ее можно выпустить, меня именно поразила эта мысль. За что же держали ее, если она не виновата? — высказала она то, что хотел сказать Нехлюдов. — Это возмутительно, возмутительно!
   Графиня Катерина Ивановна видела, что Mariette кокетничает с племянником, и это забавляло ее.
   — Знаешь что? — сказала она, когда они замолчали, — приезжай завтра вечером к Aline, y ней будет Кизеветер. И ты тоже, — обратилась она к Mariette.
   — Il vous a remarquй [62], — сказала она племяннику. — Он мне сказал, что все, что ты говорил, — я ему рассказала, — все это хороший признак и что ты непременно придешь ко Христу. Непременно приезжай. Скажи ему, Mariette, чтобы он приехал. И сама приезжай.
   — Я, графиня, во-первых, не имею никаких прав что-либо советовать князю, — сказала Mariette, глядя на Нехлюдова и этим взглядом устанавливая между ним и ею какое-то полное соглашение об отношении к словам графини и вообще к евангелизму, — и, во-вторых, я не очень люблю, вы знаете…
   — Да ты всегда все делаешь навыворот и по-своему.
   — Как по-своему? Я верю, как баба самая простая, — сказала она, улыбаясь. — А в-третьих, — продолжала она, — я завтра еду в французский театр…
   — Ах! А видел ты эту… ну, как ее? — сказала графиня Катерина Ивановна.
   Mariette подсказала имя знаменитой французской актрисы.
   — Поезжай непременно, — это удивительно.
   — Кого же прежде смотреть, ma tante, актрису или проповедника? — сказал Нехлюдов, улыбаясь.
   — Пожалуйста, не лови меня на словах.
   — Я думаю, прежде проповедника, а потом французскую актрису, а то как бы совсем не потерять вкуса к проповеди, — сказал Нехлюдов.
   — Нет, лучше начать с французского театра, потом покаяться, — сказала Mariette.
   — Ну, вы меня на смех не смейте подымать. Проповедник проповедником, а театр театром. Для того чтобы спастись, совсем не нужно сделать в аршин лицо и все плакать. Надо верить, и тогда будет весело.