Прозрение, пережитое Нехлюдовым, с необходимостью влекло за собой осознание не только нравственной, но и социальной ответственности и отказ от «барской» бездеятельности, созерцательности, пассивности. Начинается безостановочное, беспокойное странствие Нехлюдова — странствие, «путешествие» в прямом смысле слова — по разным ступеням русской социальной лестницы и странствие, «хождение души по мытарствам». И тут обнаруживается, что Нехлюдов заключает в себе явное противоречие: несоответствие тех идей, которые отдает ему автор (идеи патриархального крестьянства), и его социальной, «сословной» природы. Это противоречие как бы накладывается на то раздвоение между «животным» и «духовным», которое было исходным при анализе Толстым нехлюдовской психологии, — накладывается, вытесняя и преобразовывая его. «Животная жизнь», жизнь только для себя, для своего комфорта, наслаждения — это и есть бытие «господ». Духовная жизнь отрицает такое бытие, духовная жизнь обращена к жизни народа, к ее смыслу и народной нравственности.
   Для того чтобы преодолеть двойственность, разрешить противоречие, Нехлюдов должен был бы не только идейно и нравственно, но и социально переродиться. Но это ему не дано. Он остается как бы на перепутье. Ведь размышляя о возможности продолжения романа, о «второй части Нехлюдова», Толстой позднее записывает: «Его работа, усталость, просыпающееся барство…» (т. 55, с. 66).
3
   Все шире и шире — на путях его странствий — открывается перед Нехлюдовым смысл жизни народа, все больше и больше его личное существование и личные невзгоды заслоняются бытием народной массы, в котором заключена и, в конечном счете, только и может быть найдена истина.
   Так страницы романа Толстого все больше и больше «населяются» людьми из народа, русскими мужиками. Их совокупность и создает тот многокрасочный, многоликий мир, общение с которым подымает дух Нехлюдова, наполняет его душу радостью и надеждой, спасает от отчаяния и тоски эгоистического существования.
   Вторая часть романа завершается размышлениями Нехлюдова в вагоне по пути в Сибирь, вслед за Катюшей Масловой, об истинном большом свете (le vrai grand monde) — мире народной жизни. Эти размышления вызваны встречей с крестьянами, возвращающимися с заработков домой, в деревню. «И он испытывал чувство радости путешественника, открывшего новый, неизвестный и прекрасный мир». Открытие этого нового мира особенно радостно Нехлюдову после мучительных, оскорбляющих человеческое достоинство и нравственное чувство хождений по петербургским чиновничьим кабинетам и светским гостиным, после поразившего его контраста кротких тружеников-крестьян, величественных своей простотой, естественностью, детскостью, — и нагло самоуверенного, насквозь искусственного, «выморочного» семейства Корчагиных.
   В 1877 году С. А. Толстая записала знаменитые слова Толстого, определяющие глубинный смысл, особенную идею каждого из двух уже написанных романов, то есть «Войны и мира» и «Анны Карениной», и романа будущего, еще не написанного. «Чтоб произведение было хорошо, надо любить в нем главную, основную мысль, — говорил Толстой. — Так, в «Anne Карениной» я люблю мысль семейную, в «Войне и мире» любил мысль народную, вследствие войны 12-го года; а теперь мне так ясно, что в новом произведении я буду любить мысль русского народа В смысле силы завладевающей» [93].
   В этом различении Толстым двух проявлений «мысли народной» скрыт очень важный смысл.
   В первом случае, говоря о мысли народной, Толстой разумеет народ, поднимающийся на борьбу и побеждающий в войне отечественной, национальной. Во втором случае речь уже идет об идее романа из жизни современного— страдающего, угнетенною крестьянства.
   С. А. Толстая связывает в своей записи идею будущего романа («мысль русского народа в смысле силы завладевающей») с замыслом романа о переселенцах («…сила эта у Льва Николаевича представляется в виде постоянного переселения русских на новые места» [94]). Идея эта, хотя она и могла связываться с таким замыслом, конечно, значительнее, глубже, «сила завладевающая» — его творческая, созидающая сила русского народа, русского мужика. Понятно, почему символом и воплощением «народной мысли» могла стать для Толстого «переселяющаяся» община, иначе говоря — община, освободившаяся от пут социальных (дворянина-землевладельца, кулака и т. п.) и политических (всех форм государственного вмешательства в ее жизнь), «общежитие свободных и равноправных мелких крестьян» [95].
   Жизнь порабощенного и разоряющегося русского крестьянина последних десятилетий XIX века была, разумеется, очень далека от идеала крестьянской общины, соответствующего «точке зрения патриархального, наивного крестьянина» [96]. Но именно этот идеал был той высокой оценивающей меркой, которой мерил жизнь своего времени Толстой не только в публицистике, но прежде всего — в «Воскресении».
   Чтобы нравственно возродиться, Нехлюдов должен не только искупить свой грех, свою вину перед Катюшей, — он должен радикально решить для себя «крестьянский вопрос», исправить несправедливость, безнравственность, «грех» владения земельной собственностью. И такое решение он находит именно в Панове, в деревне тетушек, то решение, которое, как первый шаг, как начало, казалось радикальным и самому Толстому: «отдать землю крестьянам внаем за ренту, а ренту признать собственностью этих же крестьян». Такое решение «земельного вопроса» приближало осуществление так называемого единого налога, или единой подати на землю — Single-tax — проекта, предложенного американским экономистом, публицистом, общественным деятелем Генри Джорджем [97].
   Толстой писал позднее в предисловии к русскому переводу книги Г. Джорджа «Общественные задачи» (М., 1907): «…теперь совершается в России революция, серьезная основа которой одна: отрицание всем народом, настоящим народом, земельной собственности. <…> В огромном большинстве русского народа всегда жила и живет до сих пор основная идея Генри Джорджа, состоящая в том, что земля есть общее достояние всех людей и что обкладываться налогами может только земля, а не труд людей» (т. 36, с. 302).
   Толстому казалось, что земельный вопрос — основной вопрос русской крестьянской революции— может быть решен путем осуществления единого налога, хотя эта утопия, в сущности, отрицается уже в «Воскресении» указанием на переход земли из рук «господишек», как презрительно говорит Нехлюдову извозчик-мужик, в руки купцов и «дюфаров» (Дюфар — в «Воскресении» — разбогатевший театральный парикмахер). «У них не укупишь, — сами работают». Тем более не отдадут они, купцы и «дюфары», землю крестьянам, как отдал Нехлюдов, убедившись в несправедливости, безнравственности землевладения. Нравственное решение земельного вопроса, предлагаемое «чудным барином» Нехлюдовым, было еще очень далеко от его социального решения, которое могло быть найдено только революционным крестьянством. Такого решения нет в «Воскресении», хотя Толстому, в конечном счете, было нужно именно такое, всеобъемлющее, революционное решение [98], от которого зависела судьба русского крестьянства.
   Здесь, в «Воскресении», разумеется, нет того или другого, теоретического или практического, решения «земельного вопроса», а есть гениальная картина народной жизни, величественные, трогательные, трагические образы русских крестьян — в их труде, быте, психологии, морали. Здесь есть нравственное величие патриархального русского мужика и — его умирание.
   Простота, естественность крестьянского трудового жизненного уклада и нищета, голод, упадок, которые гонят крестьян в город, — такими двумя сторонами открывается Нехлюдову современная русская деревня.
   Для Толстого всякий мужик, попавший в город, а паче того в тюрьму, острог или на каторгу, — это несчастный изуродованный мужик.
   Народные преступления, народ на каторге — эта тема не была новой для русской литературы.
   «Записки из Мертвого дома» Достоевского открыли «каторжную» тему в русской литературе, они служили своеобразным ориентиром, эталоном не только для художников, но и для публицистов, законоведов, историков общественной жизни, когда им приходилось писать о каторге. Одна из любимейших книг Толстого — «Записки из Мертвого дома» — привлекала его таким качеством, которое он считал главным в искусстве, — «самобытным нравственным отношением автора к предмету» (т. 30, с. 19).
   Однако между «каторгой» «Записок из Мертвого дома» и «каторгой» «Воскресения» легли четыре десятилетия, и нравственное отношение Толстого к предмету изображения — народу на каторге — стало иным, и определялось оно непримиримым, беспощадным осуждением виновников народной трагедии, виновников насилия над народом. Пафос толстовского образа «каторжного народа» — чужд идеализации, «романтизации» его нравственных качеств или исключительности и необыкновенности в моральном смысле — как положительном, так и отрицательном, что можно заметить в «Записках из Мертвого дома».
   Возможно, в творческой истории «Воскресения» сыграла свою роль и другая замечательная книга о каторге — «Остров Сахалин» Чехова, напечатанная в 1895 году, как раз тогда, когда Толстой интенсивно работал над своим романом [99]. Точно документированное исследование и вместе истинно художественное произведение, «Остров Сахалин» по своему пафосу во многом сходен с «Воскресением». Главная мысль Чехова: каторга не исправляет преступника, а, извращая человеческую природу, ведет к полной утрате представлений о добре и зле, о нравственности и безнравственности. Да и как же может быть иначе, если «естественное и непобедимое стремление к высшему благу — свободе — здесь рассматривается как преступная наклонность…» [100].
   Пафос «Воскресения» — в трезвом понимании и изображении гибельного, разрушающего действия тюрьмы и каторги, как орудий эксплуататорского государства, на народную нравственность, на человеческое достоинство.
4
   Толстой высоко ценил картину H. H. Ге «Христос перед Пилетом» («Что есть истина?») — ценил за «новое отношение к христианским сюжетам». Эта «новизна» — современность, злободневность — в том, что художник, отказавшись от исторических и мистических толкований христианской легенды, сумел найти в евангельском рассказе о жизни Христа «такой момент, который важен теперь для всех нас и повторяется везде во всем мире, в борьбе нравственного, разумного сознания человека <…> с преданиями <…> насилия, подавляющего это сознание» (письмо к Дж. Кеннану от 8 августа 1890 года, т. 65, с. 140–141).
   Эта «важная теперь для всех нас» борьба «разумного сознания человека» с «преданиями насилия» развертывается и на страницах «Воскресения».
   Меньше чем за месяц до начала работы над будущим «Воскресением», 30 ноября 1889 года, Толстой написал: «Жизнь, та форма жизни, которой живем теперь мы, христианские народы, — delenda est, должна быть разрушена, говорил я и буду твердить это до тех пор, пока она будет разрушена. Я умру, может быть, пока она не будет еще разрушена, но я не один, со мной стоят сотни тысяч людей, со мной стоит истина. И она будет разрушена, и очень скоро» (т. 27, с. 534).
   Та «форма жизни», которой живут теперь «христианские народы», то есть современный социально-политический строй европейских государств, — должна и будет разрушена потому, что внутренне мертва, потому что изжила себя как форма, всецело построенная на насилии и лжи, внутренней пустоте и призрачности.
   Толстому открылась «даль» его романа, когда он понял, что «надо начинать с жизни крестьян, что они предмет, они положительное, а то — тень, то — отрицательное».
   «Люди, составляющие правительство и богатые классы» (т. 35, с. 148), представлены в «Воскресении» как «тень», как то «отрицательное», в котором неразрывно связаны призрачность и мелочность. Все существование губернаторов и сенаторов, судей, прокуроров, адвокатов проходит в мелочной суете, в деятельности, лишенной содержания, ненормальной, уродливой и потому неизбежно превращающейся в призрак.
   Торжественно, строго, значительно возвышаются над столом, покрытым сукном, фигуры судей. Они призваны служить правосудию, справедливости, решать судьбы людей. Но чем же заняты в этот момент их мысли? Председатель суда думает о предстоящей встрече с «рыженькой Кларой», «добрый» член суда погрузился в размышления о своих недугах, «строгий» член на грани отчаяния и утраты веры в жизнь (иронически комментирует автор) по причине угрозы жены оставить его сегодня без обеда.
   В полумраке, тщательно оберегаемом от лучей солнца, «жалостно изнывает» бессильная и расслабленная княгиня Корчагина…
   В мрачной комнате самого мрачного места России — Петропавловской крепости — предстает перед читателем начальник этой крепости, почти уже мертвый старик барон Кригсмут. Вставив свои «жесткие, морщинистые и окостеневшие» пальцы в «тонкие, влажные, слабые» пальцы «бескровного», с «безжизненными» глазами художника, сосредоточенно вертит он «блюдцем по листу бумаги». Руки судорожно двигаются, губы нервно шевелятся; они беседуют с душами умерших. Ощущение призрачности происходящего все сгущается, становится, как это ни парадоксально, физически ощутимым…
   Столь же страшно и реально призрачен Топоров — «человек тупой и лишенный нравственного чувства» — символ, в романе Толстого, той формы насилия, которая была предельно абсурдной: насилия от имени веры, от имени того, кто положил в основу своего учения отрицание всякого насилия…
   Все мелочное ничтожно, лишено содержания и потому неизбежно превращается в призрачное. Эта связь, эта закономерность сознательно заострена Толстым в «Воскресении» с использованием сатирических приемов. Пустота, мелочность и призрачность выявляются Толстым путем сопоставления с «положительным» — с имеющей глубокий смысл трудовой жизнью русского крестьянства, того крестьянства, которое, по словам Щедрина, «верует в три вещи: в свой труд, в творчество природы и в то, что жизнь не есть озорство» [101].
   22 марта 1897 года Толстой написал замечательные строки, обращенные к крестьянскому писателю С. Т. Семенову, — строки, перекликающиеся с символикой «пролога» «Воскресения»: «Уж как крепок лед и как скрыта земля снегом, а придет весна, и все рушится. Так и тот, застывший, как будто и не движущийся строй жизни, который сковал нас. Но это только кажется. Я вижу уже, как он стал внутренно слаб, и лучам солнца и всем нам, по мере ясности отражающим эти лучи, надо не уставать отражать их и не унывать» (т. 70, с. 60–61).
   Толстой, «зеркало русской революции», отразил в своем творчестве ее назревание; он предвидел ее историческую неизбежность, ее надвигающуюся очистительную грозу.
   Поэтому была глубокая идейная и художественная закономерность во все возраставшем интересе Толстого к русскому революционному движению, к его деятелям, к их идеям и психологии. Это был интерес художника, романиста, а не только социального и морального мыслителя [102].
   Хорошо знавший Толстого писатель-народник А. И. Эртель, сам отбывший в свое время заключение в Петропавловской крепости, писал в марте 1891 года революционеру-шестидесятнику, товарищу Чернышевского по сибирской ссылке, впоследствии автору воспоминаний о великом русском революционере, — П. Ф. Николаеву: «…думаю, что можно и пора написать роман вот об этом «молодом движении» — начиная с 19 февраля и кончая казнью после 1-го марта. <…> Роман на такую тему пленяет и Л. Н. Толстого; то есть он его не напишет и даже не собирается писать, но когда говорит о теме — глаза его блестят огнем; он всегда глубоко интересуется рассказами о «молодом движении»; то, что не составляются мемуары, бесследно гибнут интимные документы, его очень огорчает; с каким любопытством он слушал то, что мне приходилось говорить ему о революционных воспоминаниях, с каким выражением говорил: «Если бы мояпросьба для нихзначила что-нибудь, я бы их убеждал, уговаривал, просил бы записывать воспоминания — хотя бы то, что можно записать; со временем из этого составится картина поразительная, потрясающая». Необходимо добавить, что, питая род какого-то физиологического отвращения к «либералам» — впрочем, одинаково, как и к консерваторам — он едва не с благоговением относится к революционерам, — конечно, не к системе их действий и не к их политическому миросозерцанию, а к их личности, характерам, убежденности, искренности…» [103].
   Толстой писал, разумеется, не исторический роман о «молодом движении». Изображение личностей и деятельности революционеров в «Воскресении» — лишь часть общей картины всеохватывающего переворота, стихийно и неотвратимо поднимающегося из самых глубин народной жизни, народной массы, которая уже не может жить так, как она жила до сих пор. Толстой не стремился к исторически точному отражению идейно-политических направлений освободительного движения конца XIX века. Обычно он называет политических ссыльных народниками и народовольцами, что соответствует тому времени, на которое приходится действие романа, — восьмидесятым годам. M. M. Филиппов (ученый и литератор, близкий к марксизму) справедливо заметил в своей статье о «Воскресении», напечатанной в 1900 году: «Когда речь идет о новых товарищах Масловой, Толстой вынужден иметь дело с сложной психологией и с целым общественным течением…» [104]. Величие Толстого в том и состоит, что он проницательно и глубоко понял эту «сложную психологию», понял нравственный смысл, а во многих случаях и идеи «целого общественного течения» — борцов и героев русской революции, хотя по-прежнему был не согласен с ними в одном, важнейшем пункте. Этот пункт — отношение к насилию как средству коренной перестройки существующих, но отживших, социально и нравственно несостоятельных форм жизни.
   Еще до того, как образы революционеров вошли в структуру романа, стали необходимой частью всей его композиции, Толстой в дневнике 1894 года в связи с деятельностью революционеров-народовольцев (речь шла о Желябове и Кибальчиче) попытался определить нравственную ценность всякого поступка вообще и революционного действия в частности. «Для того, чтобы поступок был нравственен, нужно, чтобы он удовлетворил двум условиям: чтобы он был направлен к благу людей и к личному совершенствованию» (т. 52, с. 158). Толстому тогда представлялось, что «поступок» участников 1 марта не отвечал второму условию. Так думал и Нехлюдов до сближения с революционерами. Главное, что делало, как он думал, их деятельность безнравственной, была «жестокость убийств», совершенных ими. Однако знакомство Нехлюдова «с ссылаемыми политическими совершенно изменило его взгляды на них». И это изменение, конечно, отражало перемену отношения к революционерам самого Толстого.
   Страшная и трагическая история «милого» Крыльцова, судьба Лидии Шустовой, Марьи Павловны, Эмилии Ранцевой переворачивают представления Нехлюдова. И вот итог его размышлений: «С ними <то есть политическими> поступали, как на войне, и они, естественно, употребляли те же самые средства, которые употреблялись против них».
   Итак, революционеры нравственно оправданы. Они подвергаются насилию, ссылкам, уничтожению именно потому, что, стоя нравственно значительно выше среднего уровня, не могут принять «строй жизни», основанный на угнетении и насилии; они порывают с этим строем, со средой, семьей, «комфортным» жизненным укладом (Марья Павловна «ушла из дома», Симонсон «ушел из дома»). Они, люди обостренной нравственной чуткости и чистоты, порывают с миром моральной безответственности, нравственной тупости, самодовольства, продажности…
   В ссылке, на этапах, где встречается с ними Нехлюдов, политические создают свой особый нравственный мир, противостоящий прежде всего и безусловно миру Корчагиных, Масленниковых, Кригсмутов, но отделенный и от каторги уголовной — мира вынужденного аморализма, ставшего нормой поведения, нормой повседневной жизни, «бытовым явлением».
   Этот особый и в условиях ссылки обособленный мирок русских революционеров («островок среди моря»), конечно, не однороден. В нем — в соответствии с толстовским пониманием и оценкой — складывается определенная «иерархия» характеров — как морально-психологическая, так и художественная.
   На вершине этой пирамиды стоит Марья Павловна, с ее безграничной самоотдачей, беспримерным самопожертвованием. На такой же вершине — Симонсон с его разумным отношением ко всему и «религиозным» (в сущности, конечно, нравственным, этическим) учением о «служении живому». Эти два человека, каждый по-своему, воплощают толстовский нравственный идеал, и понятно, почему именно они должны были сыграть главную роль в «воскресении», возрождении Катюши Масловой.
   «Симонсон представляет какой-то смешанный тип, — писал M. M. Филиппов, — трудно решить, идет ли речь о народнике семидесятых годов, или о деятеле гораздо более позднего времени, или, наконец, об одном из крайних учеников самого Толстого» [105]. Конечно, в Симонсоне можно обнаружить черты народника семидесятых годов, которому чужды политические идеи и террористическая практика более позднего народничества, черты, сближающие его, если воспользоваться словами Короленко, со «старым идеалистическим народничеством». Симонсона и его теории можно также сопоставить с толстовством и с самим Толстым, смысл учения которого Альберт Швейцер видел в «благоговении перед жизнью» [106].
   Этот герой Толстого занимает особое место в романе, ибо в своем нравственном учении выражает то, что сам писатель называл «религиозным сознанием известного времени и общества». «В каждое данное историческое время и в каждом обществе людей, — сказано Толстым в трактате об искусстве, — существует высшее, до которого только дошли люди этого общества, понимание смысла жизни, определяющее высшее благо, к которому стремится это общество». Такое «высшее» понимание смысла жизни «бывает всегда ясно выражено некоторыми передовыми людьми общества и более или менее живо чувствуемо всеми. <…> Если нам кажется, что в обществе нет религиозного сознания, то это кажется нам не оттого, что его действительно нет, но оттого, что мы не хотим видеть его. А не хотим мы часто видеть его оттого, что оно обличает нашу жизнь, несогласную с ним» (т. 30, с. 152).
   Одним из «некоторых передовых людей общества», выражающих высшее для своего времени нравственное сознание, — то нравственное сознание, которое «обличает нашу жизнь», отрицает ее, — и является в романе Толстого Симонсон. Он становится деятелем революциипотому, что был революционным мыслителем.
   По другой, но для нового толстовского «миросозерцания» не менее важной причине становится революционером-народовольцем Крыльцов. Болезнь Крыльцова, чахотка с неизбежным исходом — смертью — следствие невыносимых нравственных потрясений, непримиряющейся, крайне обостренной реакции на несправедливость и насилие. Крыльцов становится деятелем революциикак человек огромной совести— «хрустальный человек».
   Единственное исключение в кругу изображенных Толстым политических заключенных — Новодворов. По нехлюдовской и, конечно, толстовской классификации он принадлежит к тем революционерам, которые, будучи по нравственным своим качествам «ниже среднего уровня, были гораздо ниже его». Если такие революционеры, как Крыльцов, допускали насилие по отношению к «господским» классам, к власти, существующей угнетением и насилием, то в программу Новодворова входит насилие над народом («Массы всегда обожают только власть, <…> массы составляют объект нашей деятельности»). Именно за это он Толстым и осужден.
   В неприятии мертвого, развращающего, убивающего народные силы «строя жизни», в отказе подчиниться ему, в желании «помочь народу, который бедствует», в решительном и бесповоротном переходе на сторону угнетенных, — вот в чем была для Толстого истина революционного движения. И потому Катюша так просто и естественно сходится с политическими, сходится именно «как человек из народа».
   «Очень уж обижен простой народ», — говорит Катюша, объясняя и оправдывая ненависть народа к господам, с огромной чуткостью отвечая на главный пункт нескончаемого тяжелого спора в среде революционеров («всегда спорят»), спора, разрешимого только с народной точки зрения. И потому так горячо откликается на слова Катюши Набатов — революционер «из народа» — «типичный крестьянин». «Верно, Михайловна, верно, — крикнул Набатов, — дюже обижен народ. Надо, чтобы не обижали его. В этом все наше дело». Попятно, что такое представление о «задачах революции» кажется странным Новодворову. Между тем для Толстого смысл революционной борьбы, революционного дела был прежде всего в этом, — в том, чтобы не обижали народ.
   В конечном итоге в той борьбе между «нравственным сознанием» и «преданиями насилия», которая для Толстого определяла содержание современности (об этом он писал в своем отклике на картину Н. Ге «Что есть истина?»), — революционеры «Воскресения» безусловно занимают сторону «нравственного сознания».
   Значительность, красоту толстовского изображения революционеров и революционного движения — этого «грандиознейшего из сюжетов», восторженно оценил в одном из писем к Толстому В. В. Стасов. «…Из всех ваших правд жизни, ничто <…> тут меня так не поразило, как та живопись и скульптура, которою вы изобразили то высокое, новое, нарождающееся наше поколение <…> Что меня изумляет безмерно, так это вот что: вы ведь всегда недолюбливали, не только у нас, но и где угодно, везде на свете, все политические новые движения, всех политических новых людей и их пробы и попытки, судорожные хватки вперед, опыты, ошибки, провалы и торжества. И что же! Вдруг случилось, в этом «Воскресении», тоже и невероятное «Преображение»! Словно вас схватил налетевший какой-то вихрь неожиданный, вдохновение громадное и непобедимое, и вы стоаршинной кистью нарисовали все начинающееся новое поколение людское наше, с его силами и слабостями, с его правдами и неправдами, все его бесконечное разнообразие и духовную многочисленность, как никто, никогда и нигдепрежде. Во всей Европе. Такого необъятного и невыразимо глубокого историка нового человеческого духа — еще не видано и не слыхано. <…> Автор, по своим симпатиям, рассудку и мыслям, все подобное не любил, от всего такого отстранялся, был как будто ко всему тому чужд, даже немножко враждебен иной раз, но тут осенил его прилив нового еще гения, и раздались неслыханные речи словно с нового Синая. И вот чем начинается столетие» [107].
   «Работа в смешанном» — как определил Толстой процесс писания нового романа — не только не исключила, но, наоборот, потребовала все более глубокого анализа и непрестанного уяснения того, что казалось уясненным. «Воскресение» — лишь часть той гигантской, титанической, ни с чем не сравнимой духовной деятельности, какую являет собою творчество Толстого трех последних десятилетий его жизни, часть неотделимая, без всей этой творческой совокупности не существующая и непонятная. Каждый социально-публицистический трактат, каждое художественное произведение, следовавшие за «Исповедью» и предшествовавшие «Воскресению» или писавшиеся одновременно, представляли собой своеобразную ступень на пути к обобщающему, энциклопедическому роману — роману, который соединил в себе особенности жанров, разрабатывавшихся Толстым в это время: лирическую страстность исповеди, публицистичность трактата, простоту народного рассказа, социально-психологическую детерминированность повести — и не просто соединил, а представил в новом синтезе, новом качестве.
   В начале девяностых годов, одновременно с «Воскресением», Толстой работал над рассказом «Кто прав?». Процесс его создания поставил перед великим художником вопрос об «изживании» тех художественных форм, которые стали традиционными, но теряли свою, если можно так сказать, нравственно-содержательную оправданность в новых обстоятельствах общественного и духовного развития — в особенности перед лицом «жизни простого трудового народа» (т. 23, с. 47). «Начал было продолжать одну художественную вещь, — писал Толстой Лескову 10 июля 1893 года о рассказе «Кто прав?», — но, поверите ли, совестно писать про людей, которых не было и которые ничего этого не делали. Что-то не то. Форма ли эта художественная изжила, повести отживают, или я отживаю?» (т. 66, с. 366).
   Гениальный художник, переживший «перестройку миросозерцания», может быть, первым из современников так остро почувствовал «изживание» старой, классической формы — повести или романа — с традиционным романическим сюжетом, с виртуозно и детально разработанной психологией любовной страсти…
   Показательно, что Чехов не был удовлетворен в «Воскресении» как раз тем, что связывало роман с классической традицией, — его собственно «романическим» сюжетом. «Это замечательное художественное произведение, — писал Чехов М. О. Меньшикову 28 января 1900 года. — Самое неинтересное — это все, что говорится об отношениях Нехлюдова к Катюше, и самое интересное — князья, генералы, тетушки, мужики, арестанты, смотрители. Сцену у генерала, коменданта Петропавловской крепости, спирита, я читал с замиранием духа — так хорошо! A m-me Корчагина в кресле, а мужик, муж Федосьи! Этот мужик называет свою бабу «ухватистой». Вот именно у Толстого перо ухватистое» [108]. Эти суждения Чехова, высказанные под непосредственным впечатлением от только что прочитанного романа, при всей своей беглости, отрывочности и неаргументированности, «ухватывают», пожалуй, противоречие, которое Толстой напряженно преодолевал в процессе многолетнего писания романа, — между «романическим» сюжетом (отношения Катюши и Нехлюдова) и безгранично расширившимся социально-политическим, нравственно-философским, жизненным содержанием [109]. Творческая история «Воскресения» и сам роман являют собой поразительное и вдохновляющее зрелище титанических усилий гения решить задачу, которую будет решать все искусство XX века: задачу создания романа нового типа.