— В этих стихах мало жизни, зато в них, кажется, есть поэзия, — мечтательно произносит Мигель. — Подняться над посредственностью, отбросить обыденность, сказать слова не открытой доселе красоты, путаницей черт обозначить образ, прекрасный, неземной, как святые Греко, быть не таким, как все…
   — Я знаю, в Кадиксе есть работа, — говорит кряжистый, широкоплечий грузчик; рубаха на нем распахнута, и видна косматая грудь. — Работенка в порту — сгружать с судов тюки с кукурузой. На блоках. Дело довольно легкое, и в день выработаешь на полреала больше, чем здесь. Только какой же я буду после этого севилец, если ради несчастного полреала подамся в город, который смотрит на нас сверху вниз? Так?
   — Остается только уехать куда-нибудь, — бормочет поденщик, растерянно разглядывая свои могучие руки, которые не в силах заработать здесь на жизнь для их владельца.
   — Это верно, — отвечает ему другой, — но, спрашивается, с какой стати? Почему мы должны уезжать с родины неизвестно куда, к индейцам и людоедам? Потому ли, что наш король и его сударушка живут себе в роскоши, в сплошных праздниках да гулянках?
   — Искусство должно быть понятным и ясным, — спорит Альфонсо. — Оно должно быть таким, чтобы не было надобности толковать его…
   — Но разве не толкуют Священное писание? — возражает Вехоо.
   — Завяжу-ка я в узелок новый плащ, пару рубах, просяных лепешек — и айда за море с женой и детьми, — бормочет поденщик.
   — Лучше уж в солдаты наняться, — не соглашается с ними грузчик. — Наш король обожает воевать — голову прозакладываю, он еще немало годков будет драться с французским Людовиком.
   — В солдаты — согласен, это достойно мужчины. А вот переселяться… Ну, нет. Здесь моя родина, и родная земля должна меня кормить. Не даст же мне Испания подохнуть с голоду!
   — Не подохнешь, коли научишься камни жрать. В Кастилии их напасено на веки вечные. Нет, здесь о бедняке никто не позаботится. У господ — власть, у нас — нужда.
   — Неужто мы с этим примиримся?
   — Попы да монахи объедают нас, братец. Слыхал я от одного ученого человека, будто в Испании десять тысяч монастырей, это одних мужских, а женских и того более. Триста тысяч с лишком священников да около полумиллиона монахов! Понял, сколько дармоедов? А мы на них работай… А солдаты? Их тоже, что ныли на дорогах!
   — Что ты сделаешь против солдат?
   — И святой инквизиции?
   — У святой инквизиции тысячи глаз и ушей. И они повсюду, — понизил голос грузчик. — У дяди моего сын, парню еще и двадцати нету, а он уже за пять дукатов донес на собственного отца за ересь. И мне страшно, потому что каждый день жду, он и меня предаст еще за пять дукатов. Ну, нынче день прошел, слава богу, и я запью его, мой спасенный день. А что завтра будет — никто не знает. Может, и впрямь лучше уехать куда из такой страны…
   — Под золоченым светильником инквизиции — голодный мрак, он поглощает все, что осмеливается разумно мыслить и жить по-человечески. И швыряет нас из огня да в полымя — от дворян загребущих к кровожадной инквизиции. Куда ни сунься, хоть вправо, хоть влево, — все равно сгоришь…
   — Так стоит ли жить-то, люди? — спрашивает грузчик.
   — Испанцы! Испанцы! — раздался пьяный крик, и в дверь просунулась растрепанная башка Клементе Рива со «Святой Сесилии», похожая на мокрую морду сома. — Скажите, испанцы, разве наша могущественная страна — не венец мира? Не рай ли она небесный? Заклинаю вас, испанцы, силами белыми и черными! — пейте с гордостью во славу Испании и ее благородных сыновей, равных которым нет на земном шаре!..
 
 
   Пальмовые аллеи в королевских садах, живые изгороди вокруг банановых пальм и клумб шафрана, купы апельсинных деревьев, отягченных оранжевыми плодами, и под ними — ручейки, говорливые артерии движения и свежести, и дремлет плоское озерцо с металлически-блестящей поверхностью, в нем плавает солнце, клонящееся к закату. Соледад, завернувшись в плащ, следует за Мигелем.
   Возле изваяния дриады сел Мигель на каменную скамью. Едва успела Соледад укрыться за банановой пальмой, как увидела — приближается к Мигелю стройная девушка с прекрасным и серьезным лицом под шапкой каштановых волос.
   Мигель встает, целует ей руку.
   Девушка улыбается ему.
   Лучше бежать отсюда, но бегство выдаст ее. Соледад съежилась за пальмой, закрыла глаза — ах, не видеть ничего! Но увы — ей слышно каждое слово.
   — Мария, пусть ваши волосы будут плащом, который укроет лицо мое от взоров мира…
   — Я готова укрыть вас в себе, если желаете, — отвечает приятный девичий голос. — Буду с вами, какие бы удары ни обрушились на меня, какой бы свет меня ни ослепил, пусть сожжет меня пламя, пусть воды поглотят…
   Как она говорит! — Соледад потрясена. — Я никогда не умела говорить так красиво…
   — Мария, Мария, не умею сказать, как люблю…
   — Ваша любовь, — мое счастье, Мигель, если только я смею так называть вас. И счастью своему я останусь верна до последнего дыхания.
   Соледад выбежала из своего укрытия, она спасается бегством, и стая хохочущих гномов гонится за ней по пятам, а она бежит, спотыкается, плачет, стенает…
   Мигель взял Марию за руку и, презрев любопытные очи города, повел ее в свой дом.
   Давно миновала полночь, когда Мигель, проводив любовницу до ее бедного жилища, возвращался домой.
   На углу Змеиной улицы и Камбаны его остановила тень.
   — Ваша милость нынче совершила тяжкий грех, — глухим голосом молвила тень.
   — Кто ты? — нахмурился Мигель, и рука его скользнула к рукоятке кинжала.
   — Не важно — убийца или святой, — ответила тень, закутанная в плащ до самых глаз, мерцающих в предрассветных сумерках. — Я тот, кто я есть. Бог послал на землю пророков и дал им имена. Еще он послал и демонов, но забыл их поименовать. Я — тот, кто читает знамения. На челе вашей милости написано, что вы согрешили. Смертный грех написан на ваших чертах, которые дрожат от страха передо мной.
   — От страха? Глупец! Разве что от гнева на то, что ты осмелился задержать меня. Отойди — или я проткну тебя кинжалом!
   Тень засмеялась — глухо, словно ветер пронесся от взмахов летящих крыл.
   — Душа, идущая на смерть, проклинает тебя и ставит на лбу твоем явственную печать проклятия: власяница — цена, которую платят за смертный грех!
   Обнажив кинжал, Мигель бросился вперед, ударил…
   Кинжал сломался о камень стены, перед которой уже не было никого.
 
 
   Соледад стоит у окна, повернувшись спиной к старичкам, и рассказывает, надежно владея голосом:
   — Он ждал меня возле статуи дриады. Поцеловал мне обе руки.
   Она поднимает свои белые ладони и с отчаянием думает, что красота их никому не нужна.
   — О, рыцарь… Настоящий рыцарь, — рассыпается в похвалах дон Хайме.
   — Да! А что было дальше? — нетерпеливо расспрашивает старушка.
   Тихо вздохнула Соледад:
   — «Ваши кудри пусть будут плащом, — сказал он, — который укроет лицо мое от взоров мира, Соледад…»
   — Как красиво! А ты что сказала?
   Соледад закусила губу.
   — Я сказала: «Я готова укрыть вас в себе, если вы пожелаете, и буду с вами, какой бы удар ни обрушился на меня, какой бы свет меня ни ослепил, пусть сожжет меня пламя, пусть воды поглотят…»
   — Ах ты, моя умница, — нежно говорит старик, обнимая девушку за плечи. — Ты ответила ему лучше, чем говорил он…
   — Что же он сказал потом? — не успокаивается бабушка.
   — «Соледад, Соледад, не умею сказать, как люблю…»
   И с этими словами она падает, как подкошенная.
   Дед поднял бесчувственную, отнес на диван, приводит в сознание.
   — Что с тобой, Соледад?
   — Я узнала, что подруга моя Кристина влюбилась несчастливо. О, бедная! Любовник бросил ее.
   — Что? Любовник? — Дон Хайме в ужасе. — Она уже сделалась его любовницей?
   — Да, — шепчет Соледад, старательно закрывая глаза. — У бедняжки, кажется, будет ребенок…
   — Бедняжка? — возмущенно восклицает маркиз. — Скажи лучше — бесстыдница! Не тот виноват, кто покинул ее, а она сама! Девица, забывшаяся до такой степени, недостойна жалости. Если б я был ее отцом, я предпочел бы увидеть ее мертвой, ибо в противном случае я сам бы умер от позора и горя!
   Лицо Соледад белее Дамаска, на котором покоится ее голова.
   Соледад медленно встала, поцеловала на ночь своих старичков и ушла к себе.
   Перекрестилась, легла и выпила содержимое маленького хрустального флакончика. Упавшая рука выронила его.
 
 
   Во времена, когда большинству испанского народа приходилось туго затягивать пояса, довольствуясь крохами со стола богачей, по Вестфальскому миру отпали от Испанской короны Нидерланды и обрели самостоятельность.
   Однако его католическому величеству королю Филиппу IV мало этого проигрыша. Бес, который порой насылает на правителей государств манию величия, частенько нашептывает им советы, порожденные мегаломанией, и ведет их от меньших бед к бедам великим.
   Блеск трона Людовика XIV ослеплял мир, беззастенчиво затеняя надменный двор Филиппа. Париж блистал роскошью и пышностью, о какой и не снилось Мадриду, хотя король бросал сотни тысяч дукатов, тщась позолотить свой трон славой и умопомрачительным сиянием.
   Смешные парижские парики — мода, над которой в Испании скалят белоснежные зубы дамы и кавалеры, пудреные страусовые перья, под которыми напрасно было бы искать человеческое лицо, пакля, опыленная золотом, под которой прячутся жалкие душонки…
   Но как же случилось, что эти парики задают ныне тон Европе?
   Мы, божьей милостью католический монарх Испании, по примеру великого деда нашего Филиппа II, не склоним выю ни перед кем, тем более перед париком Людовика! И не заключим мира, подписать который нетрудно, но который недостоин нас. Мы продолжим войну и сломим могущество Людовика и его наушников-кардиналов. Ибо с нами, и только с нами, благословение господне!
   И столпы святой церкви и инквизиции подстрекают Филиппа IV на войны, благословляя войска его и с нетерпением ожидая поместий, конфискованных у протестантов.
   И вновь запылала угасавшая было война на границах Испании с Францией, но бог, увы, отвернулся от его католического величества, и потеря следует за потерей.
   Граф Гаспар Оливарес де Гусман-и-Пиментель уже на том свете. Изгнанный его величеством, он пять лет тому назад уединился в своих частных владениях, а двумя годами позднее скончался с горя из-за неблагодарности.
   Теперь настал ваш черед давать советы, маркиз де Аро!
   Министры сдвинули головы, и совет их таков: деньги, деньги и еще раз деньги. Войну выиграют только деньги.
   И налоговый пресс завинчен до последнего витка, из кармана Испании выколотили последние мараведи на войну и на короля, ради чести и родины; кошельки испанцев вывернуты наизнанку, а жизнь стала хлопотной и трудной. Король и его благочестивые советчики пустили из жил испанского народа больше крови, чем он мог перенести.
   Арагон и Каталония непрестанно бунтуют против королевских приказов, богатая некогда Андалузия, обедневшая оттого, что сорок лет назад были изгнаны мавры, все еще не опамятовалась — она хиреет, нищает и вся кипит недовольством. Но в руках короля и церкви — власть.
   И взбрасывает муж мешок за спину, жена берет за руки отощавших детишек, и на последние реалы покидает семья свой дом в поисках земли, которая давала бы больше, чем брала, то есть обратно тому, как повелось ныне на их разоренной дотла несчастной родине.
   Два больших трехмачтовых судна, над которыми вьется на ветру испанский флаг, стоят в Севильском порту, и утробы их поглощают переселенцев.
   Грузчики носят в трюмы бурдюки с вином, сушеную треску, бочки с пресной водой.
   Переселенцы прощаются с друзьями, с родными, выкрикивают с борта последние приветствия, корабельный колокол бешено названивает, подгоняя замешкавшихся, — в этом гвалте и криках, в скрипе якорных цепей и гроханье молотков, в последнюю минуту исправляющих что-то на палубе, человеческий голос подобен гласу вопиющего в пустыне.
   На набережной у самой реки стоит на мешках с Кукурузой падре Грегорио. С жалостью смотрит он на истощенные лица эмигрантов, на провалившиеся глаза голодающих детей, и доброе сердце его дрожит от горя при виде такого бедствия. И, воздевая руки, поднимает голос старый монах:
   — Бог да пребудет с вами, братья по нищете! Да станет жизнь ваша за океаном хоть на одну капельку легче, чем была она здесь!
   — Спину-то гнуть везде придется, падре Грегорио! — кричит с палубы грузчик. — Помолись за нас, чтобы нам с голодухи не сдохнуть!
   — Я буду молиться за вас каждый божий день, — обещает Грегорио. — Но и вы должны защищаться если от вашего труда будет ломиться господский стол, а вам доставаться одни объедки!
   — Да как нам защищаться-то, голубчик ты наш, — голыми руками против алебард?
   — Тысяча голых рук да правда в придачу — сильнее полусотни алебард! — вскричал Грегорио. — И кто защищает хлеб свой, тот защищает бога, ибо бог любит бедных и ненавидит богатых!
   — Ты прав, падре, мы будем бороться! — мощно гремят голоса с обоих судов. — Не хотим помирать с голоду!
   — Боюсь, падре, — говорит монаху женщина, стоящая около него, — боюсь, как бы не услышали тебя доносчики…
   — Пусть слышит меня сотня доносчиков! — бушует монах. — Я повторяю лишь то, что написано в Священном писании! Все люди — дети божий!
   — Правильно! — откликается с корабля грузчик. — Ты прав, дорогой наш падре, и мы послушаемся тебя!
   С обеих палуб несутся крики одобрения.
   — А сыщется такой спесивый барин, который не признает за вами право есть досыта, как это было здесь, то знайте, он безбожник, и я уже сейчас призываю на него божью кару!
   — Правильно-о-о! — разносятся голоса и на берегу.
   — Кто дал вам право, достойный отец, призывать божий гнев на кого бы то ни было? — вкрался тихий, гладкий, змеиный голос из-за спины Грегорио.
   — Мой сан, мой долг служителя божия, моя совесть! — не оборачиваясь, гремит Грегорио.
   — О, этого мало, — проскальзывает голос в щелочки тишины. — Церковь признает такое право только за епископами и прелатами, равными им по рангу, то есть за настоятелями, аббатисами…
   Грегорио обернулся и очутился лицом к лицу с Трифоном.
   — Это вы, падре? — добродушно удивляется монах, протягивая ему руку.
   Трифон не шевельнулся, руки его скрещены на груди, глаза мечут злой блеск из-под широких полей шляпы.
   — В последнее время Севилья взбудоражена, — ровным голосом произносит Трифон. — Духовенство встревожено, ибо народ подстрекают речами, которые носят оттенок философии, но ядро их источено ересью. На исповедях люди рассказывают странные вещи, свободомысленно толкуют о ненужности молитв…
   — Оставь монаха в покое, падре, — слышится резкий возглас. — Нас и господа бога он понимает лучше, чем всякий архиепископ, ясно? Проваливай!
   — Я ухожу, — говорит Трифон, стараясь разглядеть и запомнить дерзкого, но там стоит уже добрый десяток. — Думается, достойный отец, знакомства ваши подозрительны. Они повредят вам.
   — Эй ты, черный ворон! — раздается из-за мешков еще один голос, и все видят, что он принадлежит здоровенному детине, чьи кулаки весят много фунтов. — Чего ты там болтаешь? Падре такой же бедняк, как мы. Стало быть, он наш. А ты, лицемер, катись отсюда, или, как бог свят, я заставлю тебя пробежаться во все лопатки!
   Трифон мгновенно исчез.
   — А ты поберегись, падре, — советует монаху детина. — Эти птицы мясо любят, ясно?
   Колокол зазвонил в последнем приступе неистовства, из вод Гвадалквивира поднимаются якоря, и надуваются ветром желтые, оранжевые, алые паруса с изображениями святых покровителей.
   — С богом! Прощай, падре Грегорио! Не забывай нас, старый!..
 
 
   Благословив отплывающих и тех, кто остался на берегу, Грегорио медленно двинулся к городу. И вдруг — перед ним Мигель…
   — Сынок! Как я рад видеть тебя! — ликует старик, обнимает Мигеля, но тотчас, спохватившись, кланяется. — Простите, ваша милость…
   — Падре Грегорио! — радостно обнимает его Мигель.
   И вот Грегорио уже ведет гостя в свою, как он называет, берлогу, рассказывая по пути о своей жизни.
   — Ты увидишь, Мигелито, — старый ребенок, в восхищении, опять переходит на «ты», — ты увидишь мое жилье в Триане — крысиную нору. Да что поделаешь! Ведь и там можно заслужить вечное спасение. Я, знаешь, живу у сестры. А вот мы и пришли, сынок. Вот мы и дома… Эй, Никодема, сестричка, накрой-ка на стол, пусть и у нас покрасивее станет — я веду дорогого гостя! — крикнул Грегорио куда-то вниз и, взяв Мигеля за руку, повел его по крутой лестнице в подвал.
   Здесь сыро, со стен каплет, хотя погода сухая и теплая — нищета течет здесь потоком, и в полумраке грохочет кашель.
   Мигель пожал руку сестре Грегорио — преждевременно состарившейся сорокалетней женщине.
   — Солана, душа моя, зажги свечку!
   Перед пламенем свечки разбежались по углам злые тени, свернулись на соломе, и в пятне света выступило нежное беленькое личико девочки лет двенадцати. Два ее младших брата ползают по полу, полунагие, бледные, как мучные черви, их тельца худы, прозрачны — кожа да кости…
   Грегорио поставил на стол бутылку дешевого вина и две чарки.
   — Вот тут я и живу, Мигель, и всем доволен. А эта малышка, — монах привлек к себе Солану, — самая моя большая радость. Мы вместе читаем Писание, и я объясняю ей.
   — Это сеньор Мигель, которого ты учил? — спрашивает девочка.
   — Как ты угадала? — удивлен Мигель.
   — Дядя часто рассказывает про вас, и я вас таким и представляла…
   Мигель настаивает, чтобы семья Грегорио покинула это гнусное сырое подземелье.
   — Нет, нет, сеньор, — возражает Никодема. — Так живут многие… Здесь умер мой второй брат, и если тут было хорошо для него, то почему здесь нехорошо для нас? Мы, бедняки, должны довольствоваться тем, что имеем, правда?
   Мигель узнал, что такое нищета, и это открытие потрясло его. Он ужасается мысли, что люди так живут. Что так живет его падре. Но Грегорио счастлив встречей.
   Посидели, попили вина, и Мигель с изумлением чувствует, что сегодня ни с кем ему так не хорошо, как с этим старым монахом. Но он не может освободиться от ужаса — в каких дырах живут бедняки! Он заставил Грегорио принять деньги хотя бы на то, чтобы побелить стены и настелить пол. И ушел.
   Грегорио проводил его до моста, соединяющего Триану с городом. На мосту они остановились и, опершись на перила, загляделись на коричневые воды. Не глядя на старика, Мигель тихо промолвил:
   — Вы говорили мне, падре: «Какая радость была бы мне в жизни, если бы не мог я быть полезен другим? Чтобы жизнь моя чего-нибудь стоила, я должен приносить пользу людям…»
   Григорио едва осмеливается дышать. Так вот о чем думает мой ученик! Мой любимый ученик!
   — Да, я говорил тебе так, Мигель, — тоже тихо отвечает он, и не может отвести взгляда от губ молодого человека.
   — И вы, падре, — робко продолжает тот, — вы и здесь нашли людей, которым приносите пользу?
   — Да сколько! — горделиво отвечает монах. — Если во владениях твоего отца их были сотни, то здесь их — тысячи, и… И они меня… любят! А что ты, Мигель, то есть, ваша милость, вы тоже нашли?..
   Мигель упорно смотрит на волны и молчит. Перед его внутренним взором мелькают образы приятелей по Осуне, которым он полезен разве что золотом, оплачивая их кутежи.
   — Нет, я не нашел, — глухо произносит он.
   — Мой дорогой мальчик, — мягко заговорил старик и украдкой, чтоб никто не заметил, погладил ему руку. — Не надо быть нетерпеливым. Найдешь и ты! Найдешь много таких, которым поможет не только золото твое, но и слово твое, и сердце.
   — Сердце?! — сердито сорвался Мигель. — В том-то и беда. Познать истинную любовь, как вы говорили, — познать счастье…
   — Ты молод, Мигелито. Ты еще дитя — и в то же время уже не дитя. Одного остерегайся — как бы кого не обидеть!
   Неглубокая, широкая река вдруг проваливается в головокружительную глубину перед взором Мигеля. И тут заговорила гордость его. Что это я разболтался со стариком? Довольно! Я — господин… Он подал руку монаху:
   — Приходите ко мне, падре. Буду рад вас видеть.
   Смотрит вслед ему Грегорио, и сердце его сжимается от тоски.
 
 
   — Соледад мертва. Соледад мертва! — твердит Мигель.
   Умерла по моей вине. Как, наверное, проклинала она меня, умирая!
   Он вышел, купил на рынке охапку белых цветов и вошел в дом маркиза Эспиносы.
   На верхней площадке лестницы — гроб, на ступенях теснятся друзья и зеваки. Расступились, пропуская его. Кто-то шепотом назвал его имя.
   Мигель приблизился к гробу и засыпал цветами покойницу. Лежит, белая, прекрасная, как дитя вилы, только у маленького рта врезалась морщинка страдания. Сбросив земное бремя, покоится в цветах прозрачное тело, светлое, как утро, белое, как свежий снег.
   Мигель преклонил колено:
   — Соледад, моя Соледад!
   Дон Хайме двинулся к нему, но Мигель поднялся и, трусливо избегая взгляда старика, молча выбежал из дома — так убегают воры и люди злого сердца.
   Он вошел к себе в комнату и остановился как вкопанный при виде женщины под покрывалом.
   — Мигель!
   — Ах, Мария, Мария! Подними покрывало, покажи мне лицо твое, изгладь из мыслей моих все воспоминания, я хочу знать только тебя, не хочу видеть лиц других женщин, кроме тебя!
   — Иди сюда, — мягко сказала Мария, откинув с лица покрывало. — Садись здесь, а я у твоих ног, и не будет здесь ничего, кроме тишины и нас, пленников ее. Хочешь так?
   — Да, да, Мария…
   Мигель проводит ладонью по кудрям Марии, и долго и тихо сидят они так… Но мысль — это червь, не знающий отдыха, он заползает в мозг и точит, точит…
   — Горе мне! — скрипнул зубами Мигель, зарываясь пальцами в волосы девушки. — Своим себялюбием я погубил Соледад…
   А девушка поднимает к нему преданный взор:
   — Нет, нет, Мигель, не ее — тебя обидели!
   — Откуда ты знаешь, Мария?
   — Но иначе быть не может, — уверенно отвечает она. — Все, что ты делаешь, всегда благо.
   — Любовь моя, ты — сама доброта и снисхождение. Тебе бы корить меня, а ты ко мне ласкова…
   Вот человек, ясный до дна. Верит и любит, как преданный пес. Сколько чистоты в ее приверженности ко мне.
   — Любовь моя, — повторяет Мигель, и внезапно в нем вспыхивает желание запустить когти в эту белую душу. — А если бы я нанес обиду тебе — ты бы тоже сказала, что все, что я делаю, благо?
   Она улыбнулась, как улыбается рассвет над морем:
   — Да, Мигель. Даже тогда.
   Злые складки прорезали его лоб:
   — И ты бы не защищалась? Не воспротивилась бы?
   — Тебе, мой любимый? — с глубоким недоумением молвила девушка.
   Жестокость кровавым дождем залила его мозг:
   — А если я покину тебя?
   Улыбка исчезла с ее лица. Положив голову на его колени, она тихо ответила:
   — Не было бы для меня несчастья горше. Но я бы не посмела возражать. Ты можешь делать со мною, что хочешь. Я — твоя на всю жизнь, и никогда не стану чьей-то еще. Только твоя.
   — Ты так говоришь? — вскочил Мигель. — Хорошо, ты так говоришь, но это — притворство, игра в покорность, а думать ты будешь иное! Что, отвечай, что ты тогда будешь думать?
   — Я буду думать… — Девушка колеблется. — Буду думать, что ты мой господин. Что я приму от тебя все…
   — Но в сердце возненавидишь меня.
   — Нет! Никогда. Может быть — может быть, пожалею…
   — Что?! — взорвался Мигель. — Пожалеешь?! Жалеть — меня? Вам будет меня жаль?..
   Мария затрепетала, гнев послышался в голосе Мигеля, когда он назвал ее «вы».
   — Лицемерие и сострадание! Сострадание — ко мне! Какое оскорбление!
   Мигель в ярости шагает по комнате, и со страхом следит за ним Мария.
   — Не сердись на меня, любимый, богом тебя заклинаю! Я хочу быть полезной тебе. Хочу быть тем, чем ты меня сделаешь. Утешать тебя…
   — Мне ничего не нужно. — Каждое слово Мигеля, как камень. — Я не нуждаюсь в ваших утешениях.
   Мария задыхается от ужаса: господи, как он говорит! Какие холодные у него глаза! В какие дали смотрит он сквозь меня? Ему неприятно меня видеть? Он не хочет видеть меня?.. Боже, что это значит?..
   Последняя фраза вырвалась у нее вслух.
   — Это значит, — ледяным тоном ответил Мигель, — что ваше присутствие мне нежелательно.
   — О! — всхлипывает девушка. — Ты меня гонишь?
   Безвольной жертвой стоит перед ним на коленях Мария, утратив дар речи и не понимая, что именно покорностью своей убивает его любовь.
   Мужчина молчит — скала, из которой не пробьется родник живой воды.
   Женщина, не поднимая глаз, без звука встает, выходит, шатаясь, тенью крадется по коридорам, по лестнице, по двору — к воротам.
   В вечернем небе выскочил серпик месяца — знамение ссор и страданий.
   А перед глазами Мигеля — образ мертвой Соледад, о Марии он не думает, ее словно не было никогда. Как бы кого не обидеть, сказал тот старик, — какую обиду нанес я Соледад! Видит Мигель величие смерти, слышит — грохочет гроза гнева господня. Он хочет противостоять ей, но нет, падает на колени и обнимает древо распятия, не чувствуя, как и сегодня жестоко ранил он душу, прекрасную и верную.
 
 
   Под пурпурным балдахином, колышущимся багряными волнами, затаилось недовольство.
   Далеко внизу, прибитый к земле, сипло переводит дух Трифон.
   — То не моя вина, ваше преосвященство, — рыдает внизу отчаянный голос.
   — А чья же?
   — Не знаю.
   — Вы осмеливаетесь говорить мне — «не знаю»?
   — Смилуйтесь, ваше преосвященство! Я делаю, что могу. Слежу за каждым его шагом.