Молотобойцев было трое. Одного, молодого и крепкого, взяли недавно в армию, и двое оставшихся - пожилые мужики, оба из Белоруссии, попавшие в Москву как беженцы,- не справляются, кузнец дядя Вася орет на них, называет "филонами". Начальник цеха обещал перевести в молотобойцы одного разнорабочего, но пока что Чума то и дело просит Игоря или Кольку подсобить кузнецам. Колька нарочно бьет кувалдой слабо и неловко, чтоб разозлить дядю Васю и чтоб тот его прогнал, и Колька садится спиной к печке и покуривает. А Игоря подводит его непобедимое тщеславие, его давнишняя тяга гордиться все равно чем и перед кем. Ему хочется, чтобы дядя Вася, белорусы, Чума, грузчицы - все видели бы и поражались тому, как лихо он машет кувалдой, с какой силой наносит удар. Сила у Игоря, конечно, есть, но не такая уж большая, чтобы ей поражаться.
   Дядя Вася вынимает из горна трубу с пылающим, раскаленным концом и кладет этот конец на наковальню, а Игорь должен несколькими ударами размозжить конец, превратить его в узенький, плоский хвостик, способный проткнуться в отверстие матрицы и удобный для того, чтобы его схватила зубами тележка. Вот и все дела. Игорь со зверским выражением лица высоко вскидывает кувалду и лупит ею с такой яростью, что дядя Вася морщится: "Легше, легше". Белорусы и вовсе не смотрят на старания Игоря. А сам он через четверть часа чувствует, что выдохся, и недоумева-ет: как же эти костлявые мужички, у которых и бицепсов не видно, машут кувалдой по двенадцать часов в день?
   В ночную смену, если сядешь у печки курить, можно и заснуть ненароком - тепло сморит. Минуту или две дремлет Игорь, думая во сне о чем-то цветном, ярком, чего никогда не было, о чем-то похожем на лесную лужайку, где растут маслята, где он сам лежит в трусах на стареньком, разогревшемся на солнце тканевом одеяле, сквозь которое покалывают сосновые иглы, и читает книгу, и постепенно сникает в дреме, оглушенный тишиной, солнцем, лесом, и вдруг - точно что-то стреляет в нем - просыпается. С треском лопнула в огне дровина. Махорочная самокрутка еще тлеет в руке.
   Ползут профиля, скрипит гнущаяся сталь, щелкает зубами тележка, дерг вперед, дерг - назад. И медленно, долго, сырой самокруткой тлеет ночь...
   Колька третий день не работает: намастачил себе бюллетень, расковырял зубилом болячку на правой руке. Сидит с утра на койке в общежитии и играет в карты, в очко или в "три листика", с такими же, как он, "больными" прохиндеями. Вместо Кольки Чума поставил на волочильный стан подсобника-узбека по прозвищу Урюк. Это молчаливый, покладистый и здоровенный мужик. Никто про него толком ничего не знает. "Эй, Урюк! Почем урюк?" - кричат ему мальчишки во дворе. Урюк молчит, не слышит. Лет ему пятьдесят, а то шестьдесят или больше. "Билизован..." - говорит он про себя. У Игоря всегда тоскливо сжималось сердце, когда он случайно издали замечал Урюка, который брел среди женщин-грузчиц, отставая от них, углубленный в какие-то думы, нелепый в своем халате поверх ватника, в солдатских сапогах и в черной бараньей папахе, - ноги он ставил носками в стороны, смотрел вниз, руки слегка растопыривал, отчего казалось, что он готов сейчас же взяться за любую работу. И правда, он был безответен, помыкали им все - и грузчицы, и молотобойцы, заставлявшие его возить дрова к печи, и даже Колька, который кричал тоном начальника: "Эй, Урюк, оттащи эвон-то отсюдова!" Урюк покорно оттаскивал "эвон-то".
   Теперь он так же покорно, молча и легко переносит трубы от обжигальной печи к стану и потом тащит готовые профили к воротам, где грузчицы громоздят их на тележки.
   За два дня Урюк сказал с Игорем, может быть, десять слов. На третий день, вернее, на третью ночь - всю неделю Игорь работает в ночную собираются в полночь идти в столовую. Игорь ладонью сшибает вниз рубильник, выключает стан, Настя поспешно трет ладони нитяными конца-ми, сбрасывает спецовку - они торопятся, чтобы, вернувшись после еды, хоть четверть часа посидеть в покое, покурить. Урюк никуда не торопится: садится к печи, заворачивается в халат и, похоже, намерен кемарить.
   - Ты что? - удивляется Игорь.- В столовую не пойдешь?
   - Йок,- мотает головой Урюк.
   - Чего ж так? - зевая, говорит Настя.
   И они с Игорем уходят.
   Урюк не идет в столовую и в последующую ночь, и в третью. Пока Игорь и Настя хлебают суп из перловки и едят картофельные котлеты, жаренные на хлопковом масле. Урюк дремлет у печи. Они возвращаются, будят его, Игорь включает рубильник - и ползут профиля, скрипит сталь, щелкает зубами тележка...
   Наконец наступает такое утро, когда Урюк не хочет идти никуда - ни в столовую, ни домой в общежитие. Он садится к печи и говорит, что будет тут спать до вечера. В общежитии, говорит он, холодно, а тут тепло.
   - Ишь, надумал!..- зевая, говорит Настя и уходит. У нее двое детей и старуха мать, ей некогда разговаривать.
   Игорь садится рядом с Урюком, прислоняется к кирпичной кладке печи, ощущая спиной широкое и не очень жаркое, как раз такое, как нужно, расслабляющее нежное тепло.
   - Что у тебя случилось? - спрашивает Игорь.
   Урюк бормочет невнятное.
   - Слушай, я тебе принес тут для смеха...
   Игорь роется в карманах брюк, в ватнике: ищет засохшую урючинку, которую вчера обнару-жил в своем ташкентском пиджаке и специально сберег, чтоб показать Урюку. Урюку, наверно, будет очень приятно увидеть урюк. Вроде привета с родины. Такое маленькое, твердое, почти окостенелое ядрышко,- оно проскочило сквозь дырку в кармане и застряло под подкладкой. Это, видно, когда Игорь возвращался с Янги-Юльской стройки, в конце августа, когда бежал оттуда, услышав, что в Ташкенте вербуют молодежь на московские заводы,- а там в августе стояла немыслимая жара, ночью в палатках духота не спадала, свистели фаланги, они набежали со всей степи, почуяв гниющие остатки мяса, хотя эти остатки закапывали в песок; но ни духота, ни фаланги не мешали сну, Игорь спал там мертвецки, без сновидений, как никогда прежде; от многочасового махания кетменем ныли спина и руки, он ведь должен был демонстрировать свою силу, быть "пальваном", богатырем, и однажды, распалясь, он махнул не глядя, и какой-то дурак подвернулся под кетмень - один парень из соседней школы, и кетмень зацепил его по кумполу, у Игоря от ужаса подкосились ноги, а парень остался лежать на песчаном откосе, его унесли на носилках, но все кончилось хорошо, он выжил; одну девчонку ночью утащили в степь дезертиры, и она чуть не умерла, ее нашли без сознания, всю разодранную, точно ее трепали собаки, это была толстая еврейская девушка, эвакуированная из Одессы, и наутро все вооружились кто как мог и побежали в степь искать дезертиров, чтоб отомстить, но никого не нашли; и все-таки там было ничего, там было сытно, давали баранье мясо и плов, густой плов, иногда мясной, а иногда бухарс-кий, с абрикосами; абрикосов там было завались, но виноград еще не поспел, и когда Игорь бежал оттуда с одним малым, тоже москвичом, они шли целый день степью, к вечеру добрались до колхозного сада и наелись там абрикосов и яблок, как удавы, набили животы, не могли двигаться, - урючинка под подкладкой осталась, наверно, с того ужина в саду; вечером, когда уже гасло небо, запели лягушки.
   - Вот! - говорит Игорь, радостно протягивая ладонь, на которой лежит превратившаяся в косточку урючинка.- Видал? Возьми!
   Бородатый узбек берет урючинку, смотрит на нее равнодушно и бросает на пол.
   ...Бабушка была очень разгневана, когда узнала, что он ушел с канала самовольно. "Как! Стройку еще не закончили, а ты сбежал! Когда весь народ напрягает силы..." Она даже хотела пойти в школу и пожаловаться директору, совсем с ума сошла. А что Игорю школа? Он ее закон-чил и расплевался с ней. Директор там был болван, занятый только своим садом и торговлей на базаре. Это верно, он ненавидел эвакуированных и мог от ненависти сделать любую пакость, но тогда, в августе, он не имел уже никакой власти над Игорем. Игорь мог сказать ему все, что накипело, и несколько раз его подмывало высказаться на улице, когда они встречались нос к носу, но он себя сдерживал: боялся, что тот будет мстить Жене, ей предстояло еще учиться в восьмом. И вот к такому человеку старуха собиралась пойти, жаловаться. Она просто рехнулась. Ей не хоте-лось, чтобы он уезжал в Москву, в этом было все дело. С нею становилось все труднее, особенно с тех пор, как она взяла к себе в комнату Давида Шварца и другая старуха, жившая в этой же комнате, протестовала.
   Эта другая старуха, Синякова, тоже с дореволюционным стажем, была отвратительная особа. Она все время пыжилась, гордилась какими-то заслугами и к другим старикам, в том числе и к бабушке, и к Давиду Шварцу, относилась с высокомерным презрением. А бабушка рассказывала, что когда-то, когда бабушка работала в Секретариате, эта женщина перед нею заискивала, а Давид Шварц в двадцать каком-то году спас ее во время чистки от исключения. Но теперь бабушка была обыкновенной несчастной старухой, жившей на пенсию и бедствовавшей, как другие, а Давид Шварц из грозного, всесоюзно известного судьи превратился в больного, полупомешанного старичка, и Синякова могла презирать их и издеваться над ними. Она называла их "оппортуниста-ми" и то и дело пускала ехидные замечания вроде: "Это вам не Дом правительства", "Это вам не Серебряный Бор". Однажды колхозники привезли в подарок мед. Синяковой почему-то не доста-лось, и она побежала в райком с жалобой: почему мед получили оппортунисты, а она, кристаль-ный член партии, ни разу не подписавшая ни одной оппозиционной платформы...
   Иногда она втравляла бабушку в политические споры. Делала это хитро: начинала тихонько, издалека, постепенно наглела, говорила подлости, ложь, и бабушка, не выдержав, вступала с ней в перепалку. Последним торжествующим доводом Синяковой было: "Вот я здесь, я честный человек. А где твой зять? Где твоя дочь?" Она была толстая, большая, с красным задубенелым лицом и синенькими глазками-щелочками. И без левой руки. Говорила, что потеряла руку на гражданской войне. Но Игорь ей не верил.
   Бабушка говорила про нее, что она случайный человек в партии. Несмотря на то что безрукая, она умела и любила драться. Как-то она подралась с одним стариком возле титана: то ли она хотела получить кипяток без очереди, то ли он стремился к тому же. Она била его чайником по спине и кричала: "Ты бундовец! Я знаю, что ты бундовец!" Давида Шварца она тоже называла бундовцем, хотя бабушка говорила, что это смехотворная ложь, Шварц никогда бундовцем не был и, наоборот, всегда резко критиковал бундовцев. Однажды замахнулась на бабушку. Женя как раз входила в комнату и, схватив с подоконника ножницы, подскочила к громадной старухе: "Если вы хоть пальцем тронете мою бабушку, я вам проколю живот!" Синякова долго потом разорялась, грозила милицией, называла Женю "вражьей кровью", но все-таки Женя оказалась единственным человеком в комнате, а может быть, и в поселке, кого она побаивалась. Каким-то чутьем она чуяла, что Женя и правда может кольнуть ножницами в живот. Игорь-то знал, что может: Женя отчаянная, на нее "находит", как на Леню Карася.
   Давида Шварца Синякова ненавидела особенно злобно. Наверно, как раз потому, что когда-то он ей сделал добро. Она старалась выжить его из комнаты: говорила про него и про бабушку гадости, смеялась над его жалким видом, нарочно открывала окно, чтоб его простудить. Бабушка больше всего страдала из-за этих синяковских издевательств над Шварцем, поэтому вспыхивали скандалы с криками и взаимными угрозами: "Ты ответишь за свои слова!", "Я подам на тебя в КПК!" Игорь не мог слышать криков, не мог видеть белого лица бабушки. Он уходил. Если б Синякова была мужчиной, он бы ударил ее. Но со старухой он не знал что делать.
   На крики сползались другие старики и старухи, начинались разбирательство, пересуды, товарищеские укоризны и увещевания, тем более долгие и любовно-тщательные, что всем этим старикам и старухам делать было абсолютно нечего. Синякова твердила свое: "Я хочу, чтобы этого аморального человека убрали из комнаты!" Аморальность Давида Шварца заключалась в том, что он объявил, что не будет ни мыться, ни бриться "до возвращения в Москву": в его больном сознании тут была какая-то связь с зароком его молодости, когда он объявлял голодовки в тюрьмах или отказывался отвечать следователю. Это был его ответ войне, фашистам, эвакуации, невзгодам и ужасам здешней жизни, своему унизительному положению, которое он не понимал в полной мере, но, наверное, ощущал, как ощущают погоду, перемену давления. Заставить Шварца помыться могла одна бабушка, и то ей удавалось это с трудом и не всегда. Кроме бабушки, он никому не был нужен. Единственная сестра Давида Шварца умерла перед войной, приемный сын Валька был неизвестно где, то ли в военном училище, то ли на фронте, ничего не писал, а старуш-ка Василиса Евгеньевна осталась в Москве и тоже ничего не писала. И бабушка не могла отпустить его из своей комнаты, как бы ни ярилась Синякова, потому что знала, что без нее он погибнет.
   Давид Шварц не замечал, не видел и не слышал, какие страсти бушевали вокруг него. Разбирательство его "дела" в присутствии нескольких крикливых стариков происходило иногда прямо над его головой, но он безучастно и молча лежал на койке и смотрел на спорящих так, точно они были на другой планете. Мозг его был занят каким-то упорным размышлением. Внезапно его лицо могло осветиться отблеском другой, здешней мысли, он вдруг хмурился, садился на койке и вскрикивал сурово и гневно, как когда-то: "Перестаньте шуметь! Идиоты!" - но прежнее размышление сейчас же одолевало его, он вновь погружался в полусон, ложился навзничь и смотрел на крикунов издалека. Старик очень страдал от жары, сбрасывал с себя одежду и почти весь день проводил в кальсонах. Мог в кальсонах пойти в столовую. Игорь сам дважды перехватывал его на дороге и силою тащил в дом. Бабушка плакала: "Если б ты знал, какой это был человек! Какой ум!" Она считала, что человека уже нет, осталась лишь никчемная, неопрят-ная оболочка. И все-таки бабушка любила и нестерпимо жалела Давида Шварца. Иногда Игорю казалось, что она любит старика больше, чем его, Игоря, и даже больше, чем Женю.
   На Шварца бабушка никогда не сердилась, а Игорь и Женя ее часто раздражали, она ругала их из-за пустяков, один раз даже ударила Игоря по лицу. С легкостью она могла назвать Игоря негодяем, лгуном, дрянцом. Особенно быстро воспламенялось ее раздражение после какого-нибудь разговора с Синяковой. Игорь так и знал: если утром была ссора с Синяковой, значит, днем бабушка непременно начнет цепляться к нему и к Жене. С Синяковой она сдерживалась изо всех сил, зато с ними распускала нервы вовсю. Нет, то были не истерики, то были злые несправедливо-сти. Правда, бабушка никогда не терзала Игоря и Женю при Синяковой. При "этой бандитке" семья должна была выглядеть сплоченной и дружной.
   Среди стариков были и неплохие люди. Некоторые сочувствовали бабушке в ее борьбе с Синяковой, другие жалели Давида Шварца, навещали его, приносили ему фрукты, орехи: он очень любил грецкие орехи. Одна старушонка как-то подошла к Игорю, когда он сидел в одиночестве на берегу Боз-су, и тихо сказала: "А я твоего папу знала по Кавказскому фронту. Я его очень уважа-ла. Он был настоящий большевик". И, не дожидаясь ответа, пугливо оглянувшись, она ушла и больше никогда не подходила к Игорю и даже не здоровалась с ним.
   Почти все старики считали, что с Давидом Шварцем дело окончательно плохо. За три года перед началом войны его уже сажали в сумасшедший дом, продержали там несколько месяцев и выпустили, но бабушка говорила, что он "уже не тот". Ему даже дали работу: научным сотрудни-ком в каком-то этнографическом музее. Игорь помнил тогдашние разговоры. Одни негодовали: "Это издевательство - засунуть Давида Шварца в музей!" - другие, и среди них бабушка, возражали: "Наоборот, это акт гуманности. Ему дали работу, чтобы он почувствовал себя человеком. Работа его вылечит". Бабушка и теперь верила в то, что его что-то вылечит. "Давиду надо вернуться в Москву,говорила она.- Как только он вернется, он выздоровеет".
   Иногда Игорю казалось, что старик безнадежен, но иногда он случайно ловил осмысленный, сосредоточенный и глубокий взгляд его выпуклых глаз. Это бывало, когда Шварц "работал", то есть, лежа на койке, писал на длинных листах бумаги какие-то бесконечные ряды цифр,- и Игорю на мгновение мерещилось, что старик придуривается, обманывает всех. Но в следующее мгновение он понимал, что это пустая надежда. Бумаги, испещренные цифровыми строчками, Шварц прятал под подушку, но часто они оставались лежать на постели, валялись на полу, и бабушка, Игорь и Женя всегда их подбирали, а Синякова, конечно, рвала их и жгла. Некоторые листки она садистски накалывала в уборной на гвоздь. Что значили эти цифры, понять никто не мог. Бабушка много раз спрашивала у Шварца, и ласково, и очень строго, и неожиданно, чтоб застать врасплох: "Давид, что ты пишешь?" Он отвечал сердито: "Это тебя не касается". И все же, зная, что он не в себе, бабушка верила, что в его записях кроется что-то важное. Она думала, что он пишет старым подпольным шифром свои воспоминания, и поэтому старалась сохранять бумаж-ки, собирала их и прятала в чемодан. Все эти бумажки пропали вместе с чемоданом, который исчез у Игоря на глазах на Куйбышевском перроне.
   - Ну что ж ты? - говорит Игорь и выпрямляется. Он чувствует, что спина сильно нагрелась.- Почему не идешь домой?
   - Ай! - Урюк машет рукой.- Далекий дорог домой...
   "Тут в самом деле можно остаться и спать",- думает Игорь и вновь откидывается спиной к печке, закрывает глаза. Он видит речку Боз-су, желтую от ила, висячий выгнутый мостик, который скрипит и шатается и где вечерами подкарауливают людей бандиты. Поздним вечером он прово-жает молодую женщину, врачиху, которая приезжала к бабушке делать уколы, они осторожно спускаются по вырубленным в каменистой земле ступеням, Игорь придерживает молодую женщи-ну за локоть, чтоб она не споткнулась, и кто-то вдруг говорит из темноты: "Киргиз, остановись!" Страх горячей волной обдает все внутри. Игорь знает, что означает этот голос - это сигнал кому-то стоящему на другом берегу реки,- но он твердыми шагами ведет женщину через мостик, который скрипит и гнется, кругом тьма, они переходят на противоположный берег и поднимаются по каменистым ступеням наверх. Теперь они спасены. Вдали видны фонари и вагон трамвая на конечной остановке. "Ты меня выручил. Спасибо!" - говорит женщина и, неожиданно обняв его голову, целует в губы. Он ощущает мягкий рот, раздвинутые губы, их какой-то овощной, баклажа-нный вкус. Она уходит. Он не может опомниться, это первый поцелуй в его жизни, и теперь он знает, что поцелуй имеет овощной, баклажанный вкус. Обратно он бежит вприпрыжку, раскачива-ется на мосту, насвистывает, взлетая по ступеням наверх, и его никто не трогает. А еще выше между двумя берегами протянулся деревянный желоб, в нем течет арычная вода, и некоторые смельчаки, кому лень спускаться вниз к мосту, перебираются через речку по желобу.
   Берега речки поросли джидой и орехом. Когда передвигаешься боком по балке, поддерживаю-щей желоб, делаешь трясущимися ногами мелкие шажки и, согнувшись, цепляешься за желоб руками - внизу жирной листвой зеленеет джида, серебристый орех, а вода то коричневая, как глина, то слепит глаза солнечным блеском, смотреть вниз нельзя, надо смотреть на балку или на свои руки, держащиеся за желоб. Впервые пройдя по желобу, Игорь испытывает гордость собой: молодец, не струхнул! Бабушке и Женьке он, конечно, не рассказывает об этом подвиге. Зачем пугать людей? И вот дождливой зимой он бежит из школы и видит: по желобу ползет бабушка. В ее руке бидон. Она ходила за молоком. Она переступает по балке очень медленно, едва-едва. Дождавшись, когда наконец она благополучно добирается до берега, он кричит в ярости: "Что ты делаешь? С ума сошла! Не смей этого делать никогда больше!" Бабушка сконфужена, она бормочет насчет мокрой погоды, скользких ступенек и того, что с ее сердцем подниматься по ступенькам трудно...
   О чем-то долго говорит Урюк. Игорь вникает в конец его речи. Что он тут делает? Откуда он? Такие мужики стоят на базаре с мешками орехов, с сушеными дынями, с яйцами, луком и качают каменными бородами: "Йок! Нет!"
   - ...Сколько тысяч людей нет издес, все на меня не глядят, а только скажут: "Урюк! Урюк идет! - скажут.- Грязный,- скажут,- черт! Зачем,скажут,- пришел сюда?" Меня билизовали! Зачем пришел? Билизовали, я пришел...
   - Да ты пойми: тебя раньше дразнили мальчишки, а теперь просто зовут так! Вчера Колесников начальнику говорит: Урюк, мол, здорово работает, две нормы вытянул. А начальник секретарю: "Впиши Урюку премиальные в этот месяц. И ботинки выдайте, пару". Ну что они, дразнили тебя?
   - Билизовали меня. Я работать ишел. Конечно, слов не знаю...
   - Почему домой-то не идешь, ядрена-матрена?
   На базаре, куда можно удрать из школы, где месят ногами февральскую грязь, где инвалиды без ног, в костылях, в тележках торгуют махоркой, показывают фокусы на чемоданах, хрипят и поют, где меняют ношеное белье на сахар, где старые еврейки продают старые покрывала с обсыпавшейся позолотой, где бродят воры, недавние басмачи, выздоравливающие из соседнего госпиталя, голодные девочки, несчастные женщины, нищенски одетые спекулянты, пожилые обтертые франты в шубах дореволюционного покроя и без копейки денег в карманах, где можно продать залатанные галоши, что Игорю удается к концу дня, и он ходит с сорока рублями по рядам, не зная, что купить, пока один старый узбек, сидящий под навесом, не зовет его: "Эй, бача, поди сюда! Дыню хочешь? Ай, сладкий, возьми!" Он протягивает тяжелый моток прекрасной сушеной дыни. Ее можно нарезать маленькими кусочками и пить с нею чай долго, недели две. "Сколько стоит?" - "Возьми, ешь..." говорит старый узбек, и его глаза становятся прозрачны-ми, как у кошки, рот растягивается в улыбке, и видны несколько черных зубов. "Бача!" - говорит узбек и обнимает своей ладонью Игореву ногу выше колена. Игорь бьет куда-то ногой, продавец дыни вскрикивает, валится на бок. Игорь бежит, ему кричат вслед: "Ур! Ур!" - как кричат, когда ловят и бьют воров до смерти. Не надо было бежать. Надо было идти с достоинством, как человек, которого оскорбили. Но тогда бы все эти продавцы дынь...
   Проиграл обеденную карточку. Играл в карты в общежитии и проиграл карточку. Ай, ничего, осталось пять дней, начнется другой месяц, другая карточка.
   - Во что играл-то? В "три листика"?
   - Не знаю,- говорит Урюк.- Колька играл.
   - Как же ты, глупый ты человек, берешься играть в игру, в которую нельзя выиграть? Ведь в "три листика" играют у вас в Ташкенте на базаре!
   Урюк не был в Ташкенте на базаре. Он и в самом Ташкенте не был, только видел в окно вагона.
   Игорь идет на второй этаж к начальнику цеха. Надо спасать человека: какой день без обеда! Авдейчику некогда разговаривать о мелких подробностях жизни подсобников, проживающих в общежитии, он шлет Игоря к комсоргу Вале Котляр, в инструментальный цех. Комсомольская организация тут общая, потому что цеха соседние, в одном корпусе, только в инструментальном комсомольцев человек сорок, а в "заготовке" всего-то, может, пяток ребят в группе слесарей, где пилят матрицы. Валя Котляр - технолог. Она очень маленького роста, как гномик, белые кудряш-ки, пронзительный голос, сапоги и ватник делают ее крохотную фигурку квадратной. Вся история с картами ее возмущает, но помогать Урюку ей неохота.
   - Дураков не навыручаешься! У нас тут заботы поважней. В нашем же цехе три парня - представляешь, гады? - производство открыли. Ножи делать. Как в Америке. И торговали на Тишинке. Ну, зажигалки - ладно, ну, мундштуки наборные - ладно, но чтоб такие финяры в ночную смену точить из напильников...
   И все-таки они идут в общежитие. Для подмоги Валя берет одного здорового малого из цеха.
   - Что-то я тебя первый раз вижу,- вдруг подозрительно говорит Валя Игорю.- Ты где на учете?
   Игорь объясняет, что нигде не на учете, потому что не комсомолец, а работает он трубоволочильщиком.
   - Готовься. Будем принимать,- еще более внезапно заявляет Валя.- Такие люди нам нужны. Собираешься вступать в ряды?
   - Конечно! Чего ж...- Игорь пожимает плечами.
   Он и раньше думал о вступлении в комсомол, думал часто и много, но каждый раз не до конца, не хватает решимости. То, что он ответил Вале так спокойно и будто бы равнодушно, было неправдой. Он весь напрягся, услышав внезапное предложение. И - снова не до конца, снова решение откладывается на "потом", на "когда-нибудь", когда отступать - перед собственным малодушием - будет некуда.
   Колька сидит на полу в окружении пацанов и кого-то обманывает в "три листика".
   - Это кто же набрехал? - орет Колька и сверлит Урюка благородно-гневным, испепеляю-щим взором.
   Ни о какой обеденной карточке он, конечно, понятия не имеет. У него и своей-то нет. Украли, должно быть, сволочи, жулики, прямо из штанов увели. В столовой, должно быть. Он, когда обед ест, совсем дурной бывает, как глухарь, ничего не слышит, не замечает, особенно когда первое ест, суп, например, с клецками или щи мясные. Когда второе дают, он уже ничего, отошел, а когда первое - свободно могли увести.
   - Нате! Обыщите!
   Летят из тумбочки какие-то тряпки, железки, обломок абразивного камня, куски проволоки, выворачиваются с руганью карманы, взлетает одеяло, под которым серый в пятнах матрац.
   - Вот! Вот! Нате! Глядите! Зачем же ты набрехал, черт нехороший?
   Урюк ничего не отвечает и как будто не понимает смысла всей этой сцены и Колькиных криков.
   - Он сказал правду! - говорит Игорь, с отвращением чувствуя, что у него дрожит голос.
   - А ты молчи. С тобой потом...- отвечает Колька не глядя.