Ну и пусть.
   Нет, неверно, говорит он, что все забудется. Одно, надеется он, все же останется. Его труд. Его великая работа, завершение которой близится. Вот он, его самый великий, его настоящий подвиг, не чета всему этому шумному героизму, который на сорок процентов состоит из размахивания дубиной, а на шестьдесят из фантазии рассказчика по поводу этого размахивания. Нет, его подвиг не таков. То, что делает он сейчас, чему посвятил столько лет жизни, – останется в веках. Это действительно великий труд, и – верит он – рано или поздно, при его жизни или сто, двести лет спустя, но найдется человек, способный оценить его.
   Это было его сочинение о бабочках.
   Он начал его еще в детстве. Еще в детстве поразило его невиданное разнообразие этих порхающих, легких, изящных, таких беззащитных созданий, перелетающих с цветка на цветок, таких свободных, таких красивых. В те годы он, как и все, ловил их прямо пальцами, стирая при этом пыльцу, уничтожая, разрушая красоту. Потом он сделал свое первое изобретение – сачок. Он долго думал над тем, как сохранить без изменений внешний вид этих насекомых, и после долгого ряда неудачных попыток нашел то, что было надо – легкий сачок на длинной палке. Он первый догадался потом ввести в употребление булавки, на которые можно было бы накалывать – и тем сохранять – бабочек. И многое, многое другое.
   К тому моменту, когда он вступил на престол, он уже обладал одной из самых больших в мире коллекций бабочек. Еще много лет назад, узнав о ней, Мидас, царь Крита, великий ученый, предлагал Эврисфею за эту коллекцию четыре тысячи отборнейших коров. Вести о его труде дошли до самых отдаленных пределов земли, как об одном из чудес света. Но он, Эврисфей, – и, пожалуй, только он один – знал, сколько еще не сделано, и единственное утешение, которое ему осталось, было то, что ни один человек в мире не мог бы сделать больше, чем сделал он сам.
   Что сделал он сам для науки.
   Он первый разбил всех бабочек на два подотряда – «Homoneura», у которых не было хоботка, а рисунок жилкования на передних и задних крыльях был одинаков, и «Heteroneura», у которых хоботок был, а жилкование передних и задних крыльев различалось.
   Он положил конец бытовавшему до сих пор и совершенно ненаучному делению бабочек на высших – «Macrolepidoptera» и низших – «Microlepidoptera».
   Он впервые ввел термины, которые употребляются ныне во всем научном мире, применив обозначения их на уже вышедшем из употребления, а поэтому не могущем претерпеть изменения шумерском языке.
   Это он впервые описал различные степени превращения этих невесомых порхающих созданий из мерзких, прожорливых гусениц… да, он сделал это, это и многое другое, и если бы его мучило честолюбие ученого, то одним лишь своим описанием семейства нимфалид он мог бы завоевать себе бессмертие в истории науки.
   Но он не был честолюбив, а история требовала иного.
   Вот потому-то он и сидел в своей рабочей комнате, где за стеклянными витринами горели и переливались тысячи представительниц отряда чешуекрылых – как тех, что он уже описал и внес в свой каталог, так и тех, что еще дожидались своей очереди. Сейчас он заканчивал описание Медведицы сельской. Он взглянул на бабочку и ровным красивым почерком нанес на прекрасную бумагу, привезенную ему из Египта, следующую запись:
   Медведица сельская «Arctia villica»
   Обитает в Средней, Южной и Восточной Европе и на Ближнем Востоке. Передние крылья – черные с белыми пятнами, задние – оранжевые с черными пятнами. Найти ее можно на цветах, стенах, заборах. Летит на свет. Гусеница «Arctia villica» питается разными низкими злаками, растущими на солнечных местах.
   Он еще раз посмотрел. Бабочка была словно живая. Казалось, она сейчас взмахнет крыльями и взмоет в воздух.
   Не взмоет.
   Эврисфей отвел от бабочки взгляд и сделал одну, не вполне строго научную запись: «Эта бабочка очень красива».
   Вот тут-то и вбежал мальчик. Он запыхался, грудь его вздымалась и опадала. «Идет! – закричал он. – Великий царь, он идет, он возвращается, я видел это. Я сам видел это своими глазами с крепостной стены!..»
   Эврисфей понял все сразу и, как всегда, ощутил во рту металлический привкус. Не нужно было обладать даром провидения, чтобы увидеть, как мальчик – сын его торгового советника Майона – терял голову при одном только упоминании о Геракле. Эврисфею было очень жаль, но здесь он ничего не мог поделать. У него самого не было сыновей, и всю свою любовь он отдавал этому мальчику, способностям которого, казалось, нет предела. С какой легкостью он усваивал самые сложные объяснения из математики, физики, химии! Какими великолепными лингвистическими способностями наделила его природа! В свои одиннадцать лет он свободно мог говорить и писать по-финикийски, он выучил вавилонскую клинопись и египетские иероглифы, любое объяснение он запоминал с первого раза… И при всем при этом – никакого рвения, никакого желания углублять полученные знания, поставить опыт, выдвинуть научную гипотезу. Дай ему волю, он только и слушал бы всякие небылицы о богах и героях – тут он весь застывал, тут у него горели глаза… Эврисфей подозревал в душе, что мальчик втихомолку предается сочинительству – и одна только мысль об этом огорчала его ужасно. Геракл – вот кто был для мальчика героем, и разубедить его в этом не представлялось возможным. «Ибо, – печально думал Эврисфей, в то время как мальчик стоял возле него, стараясь удержать рвущееся дыхание, – мы все склонны обходиться собственным опытом, который при кратковременности нашего пребывания на земле никогда не может выйти за горизонт нашей собственной ограниченности. И только к старости, когда закат совсем уже близок, мы с вершины наших лет видим дальше и лучше всего – хотя изменить ничего уже не можем. И каждое поколение, надеясь только на себя, повторяет ошибки всех предыдущих поколений. Вот и мальчик, сын Майона, стремится поскорее стать на этот путь. „Геракл возвращается!“ Какое событие! Вот он дрожит от нетерпения, ему хочется, чтобы мы все, как он, понеслись навстречу великому герою. Что он должен был сделать на этот раз? Ах, да, привести Цербера. Это действительно интересное явление. Трехголовый пес. Эта природа! Она все может. Пес о трех головах. Интересно, интересно. Он сделает об этом запись в своем дневнике и напишет, пожалуй, письмо Энлиль-надин-ахи, вавилонскому царю из династии Касситов – такому же, как он сам, страстному ученому-коллекционеру, и бездетному, как и он сам. Что ж, трехголовый пес…»
   – Ты хочешь, чтобы я пошел встречать твоего великого героя?
   – Да, – сказал мальчик и прижал руки к груди. – Вы же обещали. Прошлый раз вы не показались даже, и он очень огорчился. Он думает, что вы его не любите, а другие говорят, что вы его боитесь. Но он совсем не злой. Вы видели его палицу? Она сделана из целого ствола маслины. А лук? Я не смог оттянуть тетиву даже на толщину мизинца. Он может из него попасть птице в голову на расстоянии в пятьдесят шагов – невероятно, правда? Встретьте его, пожалуйста, я вас очень прошу… он уже близко.
   Мальчик говорил, не умолкая, слова вырывались у него, одно обгоняя другое. «Ужасно, ужасно жалко», – подумал Эврисфей. Он действительно обещал, а обещания надо исполнять.
   – Ладно, – сказал он, сдаваясь. – Пошли. Встретим великого героя Геракла и одно из чудес света – трехголового пса. Но прежде чем идти, мой милый, скажи мне, что получится, если семнадцать возвести в квадрат, умножить на триста двадцать девять и разделить на семь?
   – Тринадцать тысяч пятьсот восемьдесят три, – ответил мальчик. – А теперь мы идем?
   – Идем, – сказал Эврисфей и тяжело вздохнул.
 
   Наконец-то!
   Наконец они остались одни. Дело происходило вечером. Мальчик едва ли не силой утащил Геракла от зевак и любопытных, которые безо всякого стыда выпрашивали у великого героя сувениры. Казалось, еще немного – и они выщиплют всю шерсть у Цербера, разберут на части лук и расколют на щепы знаменитую дубину, – и, что самое удивительное, тон задавали женщины.
   Но теперь все уже позади. Теперь он принадлежит только ему самому, здесь, в этой пристройке, их никому не найти. Целых три дня разрешил Эврисфей провести Гераклу в стенах Микен. Он только попросил его в своей обычной шутливо-серьезной манере не устраивать публичных выступлений.
   – Отдохните, мой Геракл, – сказал он, смущая великого героя и всех окружающих этим непривычным для греческого уха обращением на «вы». – Отдохните и наберитесь сил. В этом последнем, предстоящем вам подвиге силы вам весьма и весьма пригодятся.
   «Наконец-то!» Это мог бы сказать и сам герой. Даже у него, кажется, иссякли силы. Как он устал и как он хочет есть!
   – Слушай, – говорит он. – Слушай, малыш. Неужели у вас нет ничего посущественней той каши, которой меня накормили?
   Конечно, есть. И вот уже перед Гераклом, как по волшебству, появляется копченое мясо, прекрасная козлятина, которую мальчик просто уволок из погреба. И овощи принес он, и рыбу, и свежий творог, и гирлянду чеснока, соленые грибы, маслины, засахаренные фрукты… Мальчик сидел и с восхищением смотрел, как все это исчезало прямо на его глазах. И исчезло. Никогда бы он не поверил, что человек может съесть столько пищи, если бы не видел это собственными глазами. Поев, Геракл выпил огромную кружку воды и вытер руки куском теста.
   – Все, – сказал он. – Вот это праздник. А теперь…
   – А теперь… – как эхо откликнулся мальчик, не сводя с него глаз.
   – А теперь – спать.
   И тут он увидел, как разочарование и обманутое ожидание наполнили глаза мальчика слезами, и что-то похожее на укор шевельнулось в его груди.
   – Ты не представляешь даже, – сказал Геракл с какой-то извиняющейся нотой в голосе, – ты не представляешь даже, Мелезиген, мальчик, родившийся на берегах Мелеса, как я хочу спать. Ты просто не можешь этого себе представить. Мне кажется, что я в жизни не спал и получаса. А если и спал, то, как животное, у костра или в пещере, едва ли не на ходу – и все это среди бесконечных, непрекращающихся дел. Только тебе я могу признаться, да и то если ты пообещаешь мне не болтать, – ты обещаешь? Так вот тебе я признаюсь – я устал чудовищно. Три дня! Нет, ты представляешь, – целых три дня мне не надо будет ни о чем думать, никуда идти, можно лежать, лежать, лежать – и можешь быть уверен, что я не двинусь с места все эти дни. Если только ты берешься меня прокормить.
   – Конечно, берусь, – сказал мальчик, и слезы его высохли. – Конечно, берусь.
   Подумать только, целых три дня! Да ради этого он берется опустошить все запасы Эврисфея, хотя даже он – а может быть, точнее сказать, именно он – понимал, что этого не в состоянии сделать даже тысяча Гераклов в течение целого года.
   – Конечно, – повторил он. – Ты даже не представляешь, какие у нас тут запасы. На десять лет. На двадцать. Царь изобрел новый способ консервирования, который сохраняет продукты практически бессрочно. Ты знаешь его распоряжения? Каждый год десять процентов всего урожая идет в запас. Масло и мясо, сушеные овощи, вино и сыры, копченая рыба, фрукты маринованные и засахаренные, – мне и не перечесть всего. Так что не беспокойся, еда будет. Но, пожалуйста, не спи еще минуту. Расскажи хотя бы, встретил ты Тезея или нет?
   Глаза у Геракла слипались, словно их смазали медом. Он лежал на толстом войлочном ковре, раскинувшись во весь рост, расслабив все мышцы. Впервые за много лет он был счастлив, совершенно счастлив. «Может быть, в этом и счастье, – думал он. – Работать, приходить усталым, смывать грязь и пыль, сытно есть, а потом лежать так, вытянувшись, и отвечать на вопросы маленького мальчика, с восхищением взирающего на тебя. А, Геракл? Может быть, именно такая жизнь тебе нравится больше всего, признайся!»
   – Что ты говоришь?
   – Ты спишь? Ну прошу тебя, расскажи хоть что-нибудь. Знаешь, я каждый день выглядывал тебя с городской стены. Это я тебя первым увидел. И тут же побежал к царю. Я знаю, он тебя не любит. Это потому, что ты, как говорят, совершенно не уважаешь науки.
   Сам он помешан на науках, а ты, говорит он, не задумываясь, пожертвуешь любым манускриптом ради куска копченого мяса. Он считает, что ты убил своего учителя Лина только потому, что ты не хотел учиться, а он не хотел тебе ставить хороших оценок. Он не считает тебя настоящим героем, потому что, говорит он, каждый герой является примером для подражания, а если все начнут подражать тебе, то науки заглохнут и мы превратимся в дикарей. Но это не так, Геракл, ты же понимаешь. Вот я считаю тебя самым великим из всех людей, а ведь я учусь хорошо. Сам Эврисфей не может этого отрицать. Мне это нетрудно, совсем нетрудно. Ты знаешь, за сколько я выучил клинопись? За восемь недель, клянусь Зевсом. На прошлой неделе мы читали сказание о Гильгамеше. Ты знаешь, он ужасно похож на тебя – тоже наполовину бог, наполовину человек, настоящий герой. Ты меня слышишь? Геракл! Ну не спи еще немного. А у Гильгамеша есть друг – ты слышишь меня, Геракл? – у него есть друг, огромный богатырь Энкиду… Ты слышишь меня? Ну ладно, я не буду тебе рассказывать о том, что мы прочитали на глиняных табличках, но перед тем как заснуть, скажи мне, скажи только одно – ты действительно встретил Тезея?
   – Встретил, – пробормотал сквозь сон Геракл.
   – И ты – но это нам рассказал специальный посланник афинского царя, – ты освободил его, верно?
   – Да, – сказал Геракл. Он уже совсем спал. – Да…
   – Скажи мне еще одно лишь слово. Ты единственный, кто вернулся с того света, из Тартара? Как там..
   – Холодно. Жуткий холод. Накрой меня. Я сплю.
   Он спит…
 
   Голос, который я не узнал, донесся до меня откуда-то из невероятных далей или глубин. Как если бы, скажем, я лежал на дне моря – так глухо он звучал и так долго пробивался ко мне. Я по-прежнему чувствовал самый собачий холод, какой только мыслимо изобрести для живого человека, но в то же время стал возвращаться к поверхности из тех глубин, где я, кажется, находился без моего ведома. Я несся к поверхности прямым путем, словно боясь опоздать на поезд, повторяя все время – я не сплю, я не сплю. Но те, кто был на поверхности, похоже, не слышали меня до тех пор, пока я не вынырнул у них прямо под носом. А когда это случилось, я первым же делом подтвердил то, что они, может быть, не услышали раньше:
   – Я не сплю.
   Глаза у меня раскрылись, и я увидел перед собой лицо Кати. И тут я вполне мог снова закрыть глаза, потому что в ту же секунду, как я ее увидел, я превратился в огромный механизм, состоящий из сплошных шестеренок, и эти шестеренки, как им и положено, закрутились – каждая со своей скоростью, зацепляя друг друга. Вся система пришла в движение и крутилась, крутилась на радость механикам всего мира, а для меня это движение и вращение выглядело так: Катя – она снимала у нас комнату, свободную комнату. (Почему у нас свободная комната? Откуда?) Отец говорит: «Помогая другим, ты всегда помогаешь себе. Не все ли равно, кому она будет платить эти тридцать рублей в месяц, – а комната пустая». Почему? Почему пустая? Потому что отец и мама уехали. Мамы нет, отца нет, мама говорит: «Катя тебе поможет». Значит, так – Катя, мама, отец. Их нет – мамы и отца. Когда Катя возвращается домой? Не раньше полуночи. «Сейчас полночь, передаем „Программу для полуночников“», неужели я лег так рано? Полночь, июль, сейчас должно быть светло, но сейчас вовсе не светло, значит, задернуты шторы. Зачем? Катя, Катя, Катя – но ведь ее не было. Когда ее не было? Недавно. А кто был?.. А-а, был Костя. Был Костя, я болен, шторы задернуты, полночь. Передаем музыкальный концерт «Для тех, кто не спит».
   – Я не сплю.
   – А ты спи, – говорит Катя.
   Мне холодно, но уже меньше. И тут я замечаю, что на меня навалена целая гора всяких вещей. Эверест из одеял, пальто, и еще, и еще чего-то – все это громоздится у меня на животе, и от одного вида этой величественной горы мне становится теплее.
   – Хочешь морса?
   И Катя дает мне морс. Еще одна шестеренка прибавилась и тут же завертелась, прицепившись к другим. Катя, морс, я уже пил морс, Костя мне давал морс, а кто его приготовил? Костина мама. Ужасно хорошая женщина, красивая, хотя и в очках. Всегда норовит тебя накормить до потери сознания или хотя бы напоить чаем; у них в доме – я имею в виду дом Кости – всегда кипит чайник и пьют чай до одурения. Хороший чай, только «экстра» или «высший сорт», темно-коричневый и пахнет очень приятно. У нас чай не пахнет. Катя, Катя, Катя…
   – А где Костя?
   – Сейчас придет. Он пошел за котом. Ты же просил принести кота.
   – Я?
   – Ну да. Ты спал и все повторял какое-то имя. Я так поняла, что ты говоришь – Тимофей, Тимофей… Вот он и побежал.
   Катя, Костя, Костина мама, коричневый чай, морс, Тимофей… (Это у них так зовут кошку. Именно кошку.) Тим, Тимофей…
   – Тимофей? – спрашиваю я. – С чего бы я звал Тимофея?
   Катя задумывается. Она морщит лоб.
   – Нет, – говорит она, – какое-то другое имя, но очень похожее. Сейчас, погоди, попробую вспомнить. Тимофей? Тевритей? Ну, попробуй, может, сам вспомнишь?
   Но откуда я могу вспомнить то, о чем я не имею никакого представления? И в то же самое время что-то очень знакомое слышится мне в этих звуках… Евритей? Нет, это бессмыслица. И я начинаю вспоминать все имена, похожие на имя Тимофей. Ерофей? Но при чем тут Ерофей? Ни одного Ерофея в жизни я не знал. Тогда что же? Евримей? Глупость. Эвмей? Это уже что-то. Эвмей, Эвмей…
   – Эвмей? Это я говорил?
   Катя думает. У нее очень красивое лицо, словно у мадонны. Нет, скорее она похожа на Венеру Боттичелли, но, конечно, Венера никогда не занималась академической греблей, а Катя – чемпион Европы по гребле в академической четверке. Правда, это случилось совсем недавно. Катя, гребля, чемпионат Европы… Гребля, гребля… Тут появляется еще одна шестереночка – маленькая такая, крошечная, начинает крутиться, но никого до поры до времени не зацепляет. Шестереночка называется академическая гребля. Запомним. Эвмей, Эвмей… Ага, так звали пастуха, к которому пришел Одиссей, когда после долгих странствий вернулся на Итаку, к себе домой, на свой остров. А почему я вдруг вспомнил про это? Потому что я читал «Одиссею».
   – Нет, – говорит наконец Катя. – Эвмей! Нет. Похоже, но то было подлиннее. Похоже, но я подумала, что Тимофей.
   Зачем же я читал «Одиссею»? Ах, да, для доклада о Гомере. Хотя это не мое чтение. Это Костино. Это он сходит с ума от Тита Ливия. Эвмей, раб царя Одиссея. Одиссей возвращается на Итаку, а там женихи пристают к его жене. Удивительно, зачем? Ей же было сто лет. Ну, сорок. Пожилая женщина. Совсем в годах. В возрасте. Почти что в преклонном. Как моя мама. Как Костина мама. Сорок лет или около того, совсем пожилая. Эвмей, свинопас. Меня это все не должно интересовать, нет. Меня интересует Сетон-Томпсон. «Рассказы о животных», вы, конечно, их читали. Это – книга. Или его же – «Животные-герои». Я когда прочитал рассказ «Виннипегский волк» – чуть не заплакал, честно. А «Джек – боевой конек» – о зайце. Вернее, о диком кролике. Или тот рассказ о голубе по имени Арно, помните? С ума можно сойти. Или Даррелл – «Зоопарк в моем багаже». Это – книги. А «Одиссея»…
   Еще одно колесико появилось, еще одна шестеренка. Но эта даже не крутилась, появилась, исчезла, снова появилась, снова исчезла. Одиссей, Эвмей, Гомер…
   Шестереночка закрутилась, зацепилась, значит, попала на место… Мой доклад в Эрмитаже – «Что мы знаем о Гомере?» Уже огромное количество шестеренок вертелось – Катя, гребля, первенство Европы… Гомер, Одиссей, Эвмей… Тимофей… Эврисфей.
   – Эврисфей?
   – Ну, – говорит Катя. – Ну.
   Это у нее вместо утверждения. Она никогда не скажет «да», но всегда – «ну»…
   – Ну, – говорит она. – Этот самый. А я думала – Тимофей. А кто это?
   – Кто – кто?
   – Ну этот… который не Тимофей…
   Она не придуривается, нет. Катя, я имею в виду. Нисколько. Не подумайте, что я задаюсь, но она ни черта не знает. Я хочу сказать, она не знает тысячи вещей. Я один раз начал что-то говорить о Рафаэле, а она говорит: «А я и не знала, – говорит, – что он еще и художник. Я-то, – говорит, – думала, что он только поет». Вы поняли? Я чуть не помер. На волосок был от смерти. То есть я подумал сначала, что она так шутит. Понятно? Я даже удивился – это и как шутка-то никуда не проходит. Но самое потрясающее было то, что она вовсе не шутила. Клянусь. Я же говорю – я чуть не умер. Вы поняли? Она подумала, что Рафаэль еще и рисует. Значит, она, черт бы ее побрал, никогда не слышала о Рафаэле. Вернее, она именно слышала, но не о нем, а его самого. Того, который пел в кинофильме «Пусть говорят». Вы поняли? О каком-то занюханном певце – нет, вру, он неплохой певец, о каком-то певце, пусть он даже пел бы, как сто тысяч соловьев, она слышала, а о Рафаэле – никогда. Да, это был номер. Я потратил, наверное, миллион слов, пока не убедил ее, что это разные Рафаэли, но так ничего и не смог добиться. Она мне не поверила. Она, по моим наблюдениям, по уши влюблена в этого самого поющего Рафаэля; она приклеила его фотографию на обратную сторону зеркальца и больше смотрит на эту обратную сторону, чем в само стекло. Ну и ну. И, конечно, она ни слова не слышала ни о Гомере, ни об Одиссее, ни о каком-то там Эвмее. Я ей сказал как-то, что надо бы ей прочитать все это, но тут она меня сразила. Я говорю ей: «Такие вещи…» Я имел в виду тогда то, что она никого не знала и слыхом не слыхивала – ни Рафаэля (кроме поющего), ни Тициана, ни Микеланджело, ни Леонардо да Винчи. (Знаете, как она называла его первое время? Ставлю тысячу рублей – не угадаете. Она звала его – Леонардо Давыдович!) Никого она не знала. А когда я ей сказал, что такие вещи надо знать, она мне в ответ: «А зачем?» Вы поняли? Я оторопел. «Как, – говорю, – зачем?!» А она: «А вот, – говорит, – так. Зачем я это должна знать? Где мне это нужно? Что, – говорит, – я с твоим Леонардо Давидовичем буду делать? Если бы, – говорит, – это было бы нужно, нам об этом сказали бы в техникуме». Она окончила физкультурный техникум и, по-моему, порядком воображала (я имею в виду Катю). А может быть, она просто обиделась. Я даже думаю, что она определенно обиделась – не из-за того, что она, как оказалось, совсем – ну на все сто процентов! – не слышала о живописи (это, по-моему, ее просто не задело), а из-за Рафаэля. Из-за того, что есть еще один, который кому-то известен, пусть даже этот кто-то – такой мальчишка, как я.
   Потому что она меня считает совсем маленьким. А самой-то всего на три года больше. Восемнадцать лет – подумаешь, какая большая. Но она совсем большая, что правда, то правда. И не только потому, что она ростом метр семьдесят четыре, нет – она просто совсем большая, и может даже выйти замуж, хотя не понимаю, чем тут можно гордиться. Но она, по-моему, гордится. Даже спросила меня как-то – выйти ей замуж или нет. За курсанта. Да, ей тут один морячок покоя не дает, вечно обрывает телефон. Смешной такой – на полголовы ее ниже. Тоже мне, жених! Дурак, наверное, – жил бы себе тихо, плавал бы под водой. А то женится еще, а она, Катя, назовет при ком-нибудь из его начальства Тициана – Птицианом (так было один раз тоже). И что? Разжалуют этого морячка за то, что жену не воспитывает, пострадает ни за что. Вот хотя бы для этого Катя позанималась бы немного, я бы ей все показал, водил бы ее по Эрмитажу до самой свадьбы. Но она меня смутила этим своим – а зачем? Правда, смутила. Я-то думал, что знать все это – просто нужно, как уметь писать и читать. Зачем? Но ей вроде бы и незачем. Особенно теперь, летом, когда она день и ночь пропадает на своих тренировках. Гребла, как бешеная. И вот теперь – чемпионка Европы. «Птициан»! Это ж надо придумать. А теперь вот – Эврисфей, которого она приняла за Тимофея. Он ей тоже, конечно, был не нужен. Раз она чемпион. Вот радости-то в клубе! «Теперь ей наверняка скоро дадут свою комнату, – подумал я. – А то и отдельную квартиру». И правильно. Конечно, ей нужна квартира, а то она стесняется приводить сюда своего моряка. Но он все равно приходил: встанет у дверей – и ждет, дожидается, пока она случайно выйдет. По-моему, он проводит на нашей лестничной площадке все свои увольнительные часы – или как там у них это называется. По-моему, он просто обалдел от нашей Кати, а та делает вид, что ей хоть бы что. Я один раз вышел мусор выбросить, а он стоит. Синяя форма, палаш сбоку. Стоит, наверное, с незапамятных времен. И курит – дым столбом, наверное, десятую пачку докуривает, если бы мимо ехали пожарники, точно кинулись бы со своими лестницами к нам на пятый этаж – тушить. Столько дыма было. Жалко мне его стало – не могу сказать как. Я на него смотрю, а он будто случайно оказался у наших дверей, даже вида не подает. Не спрашивает ничего, только дымит. Мне его жалко стало – сил нет.
   – Если вы к Кате, – говорю, – то ее нет дома.
   Но он молчит. Мне кажется, что он мне не верил. Только потом я понял, что не в этом дело. Может быть, верил, может, нет, но дело не в этом. Вы понимаете? Эта дурацкая мысль пришла мне в голову только-только. Знаете, что за мысль? Держитесь крепче. Ему было все равно. Да. Не верите? Но это правда. Ему было все равно, дома она или нет. То есть если бы она была дома, ему было бы, наверное, приятнее, но если нет – то ему все равно было хорошо. Жаль, что я поздно это понял. А тогда я подумал, что он мне не верит. А может быть, думает, что это Катя попросила меня так сказать. Только я повторяю: ему было все равно. Вот почему он не сказал ни слова – только задымил еще сильнее. Весь окутался дымом, как вулкан. Я, правда, никогда не видел вулкана, окутанного дымом, но читал – много. Про извержение Везувия, например.