Что касается тайных связей, невидимых строгому глазу начальства, но именно потому игравших главную роль, – они возникали из отношений прямого родства, знакомства и дружбы между воспитанниками обоих учебных заведений; они заводились во время прогулок пансионеров и лицеистов по Царскосельскому парку, путем – сначала непреднамеренных, а потом и условленных – встреч в тенистых его уголках, посредством записок, пересылаемых из Лицея в Софию, через лицейских и пансионских дядек или же оставляемых в дуплах лип, служивших вместо почтовых ящиков. Пансионеры, как младшие, пользовались во всем покровительством лицеистов. И те и другие бывали отлично осведомлены во всем, что касалось внутренней жизни двух родственных школ. Лицейские ученические журналы, стихи, эпиграммы и анекдоты, сочиненные лицеистами на преподавателей и начальство, почти всегда становились известны и в пансионе.
   Царскосельский лицей был основан правительством как школа совсем особого рода, для подготовки юношей из дворянских семейств к занятию должностей «в важнейших частях государственной службы». Из лицеистов готовили верных правительству и царю молодых чиновников. Так было задумано, а вышло совсем не так.
   Патриотизм, стремление к свободе и ненависть к деспотизму, пробужденные в русском народе войной двенадцатого года, против воли властей легли в основу лицейского воспитания.
   И первый директор Лицея Малиновский и знаменитый профессор Куницын[2], читавший нравственные и политические науки, оба отличные педагоги и настоящие патриоты, сумели с первых же лет внушить лицеистам критический взгляд на самодержавный строй, царя, правительство, крепостное право. По их примеру другие профессора читали лекции в том же духе. Лицей действительно стал «особою школой», только в совсем неожиданном для правительства смысле: он превратился в рассадник свободомыслия. Ранняя смерть Малиновского мало что изменила. При новом директоре, Энгельгардте, вольномыслие лицеистов скорее окрепло, чем ослабело: уже приближалась пора рождения тайных обществ, гусарские офицеры, квартировавшие в Царском Селе, – горячие головы, пылкие молодые сердца, – Каверин и Чаадаев, знакомые многим лицеистам, поддерживали в них вольный дух. Именно этот дух через тайные связи проникал в пансион, по-своему преломляясь в сознании учившихся там детей и принимая свои особые, быть может, наивные, но не менявшие общего направления, формы.
   В первые же дни пребывания в пансионе Глинка узнал от товарищей, что воспитатель младших классов Калинич зовется попросту Фотием; что инспектор Нумерс – колпак, целыми днями разгуливает по пансиону в халате, и никто его не боится; что математик Архангельский строг, никак невозможно не приготовить его уроков; что славятся в пансионе и всеми любимый словесник Кошанский, историк Кайданов и уж, конечно, Куницын, читающий в старших классах право и ифику (этику). Что Гауэншильд[3], директор пансиона – австрияк, меттерниховский[4] прихвостень и подлец, зато директор Лицея Энгельгардт[5] – человек образованный.
   В лицее самое главное то, что там учатся Дельвиг[6] и Пушкин[7] – два славных поэта, Пушкин в прошедшем году читал при самом Державине[8] «Воспоминания о Царском Селе». Стихи Пушкина не только в лицее, – и в пансионе твердят наизусть.
   Говорили, что к Пушкину, хотя он только еще лицеист, приезжали знакомиться Вяземский[9] и Карамзин[10]. О Пушкине Глинка слышал впервые. Имена Куницына, Вяземского, Карамзина были решительно незнакомы Мише. Но услышав имя Державина, над стихами которого сиживал он не раз в классной комнате, Глинка сообразил, что и все остальные должны быть людьми знаменитыми, и что сам он попал в совершенно особый, значительный мир.
   Учение в первом классе не требовало от двенадцатилетнего Глинки особенного труда: он был хорошо подготовлен и многое знал по программе вперед.
   Жизнь в пансионе не только день ото дня раздвигала, но и ломала тот круг незыблемых детских понятий, вкусов, которые были ему внушены в Новоспасском. Барский, обманчивый взгляд на мир, которого держались родители Глинки, незаметно вытесняли новые суждения о жизни.
   Первое сильное чувство, испытанное Глинкой в пансионе, было незнакомое прежде чувство товарищества.
   Вокруг Глинки все жило общей и дружной жизнью. Резкой разницы между возрастами и классами не было. Старшие часто дружили с младшими, младшие льнули к старшим. Происходило это по очень простой причине. Многие семьи отдавали своих сыновей в пансион не по одному, а сразу по нескольку.
   Так, вместе с Глинкой учились трое Карамышевых и трое Нумерсов: Логин, Август и Виктор; все в разных классах. Их так и звали: «Нумерс первый», «Нумерс второй», «Нумерс третий». Отец их, инспектор, был «Нумерс последний».
   В час обеда за шумным общим столом сходился весь пансион, младшие братья пересылали известия старшим, старшие – младшим. Мигом становилось известно все, что случилось за первую половину дня по закоулкам и уголкам двух пансионских зданий. Тут обсуждали последние новости, хвалили и порицали профессоров, распространяли остроты, шутки и эпиграммы на гувернеров, разучивали вновь сочиненную неизвестно кем крамольную песню на самого директора Гауэншильда, обыкновенно являвшегося в столовую в час обеда. Злые глаза и короткая вздернутая губа, обнажавшая желтые зубы, придавали худому директорскому лицу выражение злой собаки.
   Покуда директор прохаживался вокруг столов, на дальнем конце кто-нибудь вполголоса заводил:
 
Пришел капут —
Сам Гауэншильд
Явился тут,
С губою вверх задранной,
Грозя тотчас
Всех выгнать нас,
По воле, князем данной.
 
   Под князем разумелся тогдашний министр просвещения, а по-пансионскому – затемнения, – Голицын[11].
   Не столько напев, сколько ритм негромко подхватывался всем дальним краем стола и тут же переходил в жужжащий речитатив. Куплет проговаривался так быстро, что самое чуткое ухо не разбирало слов, слышалось только одно невнятное бормотание.
   За ужином, если каша, – а это случалось нередко, – сильнее обычного отзывала свечным салом, кто-нибудь из четвертого, старшего класса уж подавал условленный знак «к общему возмущению противу эконома».
   Подобные бури были так часты, что слухи о них дошли до министра и даже до самого государя.
   Директор Лицея Егор Антонович Энгельгардт получил особые полномочия для прекращения беспорядков. Но покровители Гауэншильда дело замяли, и все продолжалось по-старому.
   Глинка довольно скоро выучился играть в лапту на пансионском дворе, носиться по галерее, ведущей из главного здания в столовую, где маленьким позволялось играть в свободное время, и пробираться с товарищами тайком на чердак, населенный множеством голубей. Но так же скоро выучился он и ловить на лету все новости, касавшиеся не только пансиона, но и лицея.
   По старой, детской еще привычке все впечатления дня Глинка обыкновенно обдумывал вечером, лежа в постели.
   Койка его, как и все стоявшие в дортуаре койки, отделена была с трех сторон от соседей серой холщевой ширмою. В образованной ширмой крохотной комнатке рядом с кроватью стояли ночная тумбочка и стул, на котором выкладывалась одежда. Обдумав про себя все, что ему приходило на ум по поводу отошедшего дня, Глинка обычно царапал ногтем по ширме и шепотом спрашивал Нумерса:
   – Спишь?..
   Товарищ обыкновенно не спал. Они начинали шептаться, предварительно загасив свечу.
   Именно по ночам и именно шепотом в дортуарах велись самые задушевные беседы и решались все главные вопросы пансионской жизни.
   Вскоре Глинка заметил, что жизнь в пансионе не такая уж дружная, как это казалось на самый первый взгляд. Среди обитателей пансиона можно было различить людей, нравственные понятий и поступки которых были прямо противоположны.
   Одни, наиболее способные, любознательные, не мирились с казенными порядками, добиваясь свободы высмеивать эконома и трунить над нелюбимыми гувернерами. Среди этих пансионеров крепко ценились товарищество, дружба.
   Другие редко дружили между собой, подлизывались к начальству, стараясь попасть в «любимчики».
   О царе в пансионе существовало особое мнение, распространенное среди старших учеников. Говорили, что после войны с Бонапартом и взятия русскими войсками Парижа царь поддался влиянию Аракчеева и австрияков, особенно Меттерниха, и, сбросив былую маску либерала, стал настоящим тираном. Мнение это проникло в пансион из «Лицейской республики», – так в рукописных журналах именовали свое заведение лицеисты.
   Разнообразно сложные впечатления пансионской жизни, самая новизна ходивших среди воспитанников понятий поневоле оказывали свое влияние на каждого поступившего в пансион с самого первого класса. Не мог избежать его и Глинка.
 
 
   В середине учебного года в пансионе вспыхнула корь. Миша заболел одним из первых. Более месяца он пролежал на госпитальной койке. Поправился Миша уже глубокой зимой, когда на дворе стояли морозы. Перебегая из главного здания по стеклянной нетопленной галерее в столовую, мальчик опять простудился и снова попал в лазарет. На этот раз он пролежал там всю зиму. Весной, когда Миша уже выздоровел, приехал отец. Иван Николаевич был недоволен порядками в пансионе. Он задержался у дяди Ивана Андреевича до лета, чтобы по окончании учебного года увезти сына домой.
   В начале июня в пансионе состоялись экзамены. В Лицее был в этот год первый выпуск. На торжественном акте Пушкин снова читал стихи перед публикой. Стихи назывались «Безверие», они ходили по пансиону в списках.
   Несмотря на болезнь, Глинка сдал экзамены первым и первым же перешел в следующий класс. Однако Иван Николаевич твердо решил взять сына из лицейского пансиона. Глинка об этом не жалел: за время болезни он отвык от товарищей. Привязанности, которые не успели еще укрепиться, распались, а неприятная память о госпитале, лекарствах и госпитальной скуке твердо держалась в памяти.
   Отец решил перевести сына в другой пансион, недавно открытый при Главном педагогическом институте, не в Царском Селе, а в самом Петербурге.
   Это учебное заведение имело цель – подготовить дворянских детей к слушанию лекций в Педагогическом институте, для приобретения высших ученых степеней, а также образовать их к службе гражданской. Так было объявлено в петербургских газетах.
   Впрочем Иван Николаевич мало вникал в педагогическую программу нового пансиона. Занимало другое соображение. Среди воспитателей пансиона числился родственник Глинок – Вильгельм Карлович Кюхельбекер.[12] Глинки знали его как образованного молодого человека, окончившего Лицей, человека отличных нравственных правил. Жил Кюхельбекер в квартире при пансионе. Устроить Мишу не в общежитии на казенных хлебах, а на квартире у Кюхельбекера, под родственной его опекой, под надзором старого дядьки Ильи, – вот что казалось заманчивым.
   Именно эти соображения определили судьбу Миши, и он водворился в доме Отто на Фонтанке, у Калинкина моста.
   Дом Отто, наспех подысканный для нового пансиона, был мало удобен и со своими двумя флигелями, обнимавшими старый сад, с огромной круглой беседкой, скорей походил на заброшенную усадьбу, чем на учебное заведение. В мезонине вместе с другими воспитанниками Кюхельбекера – двумя братьями Тютчевыми и Левушкой Пушкиным – поселился и Глинка.
   Новая школа показалась Глинке как будто бы и не новой. Многое из того, что он видел и слышал, напоминало о пансионе в Царском Селе. Правда, вольный дух, исходивший там из Лицея, здесь чувствовался слабей, но все-таки чувствовался. Правда, воспитатели были, по большей части, другие, однако преподаватели те же: Куницын, словесники – Галич, Кошанский – лучшие лицейские профессора. Близких по взглядам и по идеям к Куницыну профессоров здесь было не меньше, чем там. Кюхельбекера все называли верным учеником Куницына. Профессор Арсеньев – географ, статистик, историк – придерживался свободных и смелых взглядов: он порицал крепостное право, критиковал правительство за стремление держать крестьян в темноте и невежестве, а просвещение народа считал основой всего просвещения России. Он гневно обличал лихоимство судей и взяточничество чиновников; не менее смело судил о религии; он был убежден, что русский простой народ одарен от природы счастливыми способностями, что в массе народа таится и гибнет немало талантов, может быть, гениев. Преподаватель философии Раупах был широко образованный человек. Читая историю философии, он на ясных примерах доказывал многое из того, о чем говорили Куницын и Кюхельбекер: законность естественных прав человека, пагубность деспотизма, несправедливость, насилия и рабства.
   Правда, здесь, в доме Отто, порядки были суровей и строже, чем в Царском Селе. Директор нового пансиона Кавелин если и отличался от Гауэншильда, так разве тем, что он был еще подлей и свирепей, чем Гауэншильд.
   Программа тогдашнего благородного пансиона была задумана широко: математика, география, естественные науки, литература, философия, право, история. Наряду с языками – латинским, немецким, французским, английским и даже персидским, в пансионе преподавали музыку, танцы и пение. Хором воспитанников руководил знаменитый тогда Катерино Кавос[13] – композитор и капельмейстер Большого театра. При каждой фальшивой четверти тона подбородок его упирался в стоячий воротничок, лицо багровело, глаза свирепо вращались.
   – Ослиные уши, козловый голос! – кричал он сфальшивившему пансионеру. – В какой строна ты заехал? – и, вытянув прямо над головами неумолимо длинную руку, щелчком костлявого пальца по лбу приводил виноватого в «музыкальное чувство».
   В пансионе Кавос основал струнный оркестр, превратив в музыкантов дядек, таких же как и новоспасский Илья, наехавших в пансион с барчуками.
   Вечерами и по торжественным дням этот струнный оркестр исполнял в пансионе давно знакомые Глинке увертюры, квартеты и танцы.
   Играли новые пьесы. Глинка, Римский-Корсаков[14], Соболевский[15], Маркевич[16] и Мельгунов[17] были неизменными слушателями этих концертов.
   Одним из самых примечательных воспитателей пансиона бесспорно был Кюхельбекер. Нескладно высокий, худой, он всегда смотрел куда-то вдаль. Его сюртук висел на узких плечах, как на вешалке. В чертах высокого лба читалась мучительная и беспокойная мысль. Он думал везде: на улицах, за обедом, в постели, во время занятий. Поэзию Кюхельбекер любил болезненно. Свои и чужие стихи, русские ямбы и греческие гекзаметры помнил в неисчислимом количестве и мог декламировать их часами, не останавливаясь ни на минуту, но голосом оттеняя места, приводившие его в трепет. Его огромная память была переполнена множеством примеров и фактов.
   Растерянность, близорукость и бестолковая доброта во всяком другом были бы, вероятно, смешны, а в Кюхельбекере привлекали, как проявление нравственной чистоты, одновременно и детской и героической.
   Своих товарищей по лицею он обожал, перед поэтом Пушкиным преклонялся. В глазах Кюхельбекера товарищество и дружба были самые священные понятия. Самовластие и рабство, как два на чала, унижающие человека, Кюхельбекер отвергал с величайшим негодованием. В вольности видел он свой идеал. Кюхельбекер был человеком огромного обаяния, по крайней мере для) тех, кто слушал его уроки и знал его близко как воспитателя и как старшего друга.
   Глинка чем ближе приглядывался к Вильгельму Карловичу, тем сильнее его уважал. С течением времени уважение и приязнь перешли в признательную любовь.
   Вечерние беседы с Кюхельбекером в тесном кружке обитателей мезонина сделались истинной радостью.
   Воспитатель младших классов и помощник инспектора Иван Екимович Калмаков был человеком необыкновенно способным к наукам. Во всей пансионской программе нельзя было указать такой области, которой бы Иван Екимович не знал или затруднился бы дать объяснение воспитанникам. Бедняк, без всяких средств и связей, он смолоду учился в Киевской духовной академии. Способности его не нашли настоящего применения и поневоле заглохли. Несмотря на угрюмую чудаковатость Калмакова, ученики его любили, но именно потому на него сочиняли и самые острые эпиграммы. Пансионеры шумели и смеялись на его дежурствах. Если их буйство переходило границы, Иван Екимович гневался, но никогда не наказывал.
   К Кюхельбекеру часто заходил Андрей Андреевич Линдквист – инспектор пансиона. Затянутый в уз кий мундир, суховатый и строгий, он производил впечатление унылого человека, на самом же деле был человек благородный и мягкий, но прикрывал природную доброту напускной суровостью. К Кюхельбекеру заходил он не столько по делу, сколько с целью потолковать о Шиллере[18], о поэзии. В молодые свои годы Линдквист был школьным товарищем Шиллера в ту самую пору, когда Шиллер писал своих знаменитых «Разбойников».
   Во взглядах на поэзию Кюхельбекер решительно не сходился с Линдквистом, зато оба презирали и ненавидели «тиранов», в особенности Бурбонов[19] и, в частности, трех последних Людовиков. Это презрение воспринимали и ученики пансиона, такие, как Лев Пушкин, Глинка. – Тираны-самодержцы во всех отечествах одинаковы и равно ненавистны народам, – говаривал Кюхельбекер, – и не одни французские Людовики, но и российские отечественные «бурбоны».
   Большинство гувернеров, в отличие от просвещенных профессоров – Куницына, Раупаха[20], Арсеньева[21] и Кюхельбекера, – недаром слыли людьми полуграмотными; набранные по большей части из бродячих иностранцев, составляли пеструю кунсткамеру редких нравственных уродов. Обычно это были люди, порвавшие связь со своими отечествами, немало шатавшиеся по белу свету с единственной целью – на живы; люди без правил, корыстные и угодливые. За отсутствием собственных убеждений, эти пансионские воспитатели строго держались официальных взглядов, предписанных им начальством. Если они не замечали веявшего в пансионе вольного духа, это происходило отнюдь не по недостатку служебного рвения, а больше по тупости, по незнанию русскою языка, по неумению понять своих воспитанников. Таков был немец Гек – пансионский палач в фантастическом огненном парике. Он сек с наслаждением. Его ненавидел весь пансион. Друг Гека – француз Делинь отличался не меньшей жестокостью. Стоило им показаться вдвоем в коридоре, как уж в другом конце его слышалась песенка:
 
Скажи, Делинь, кого не сек
Мерзавец, твой приятель Гек?
 
   Немногим лучше этой пары казались и мистер Биттон, бывший английский шкипер, обжора и грубиян, неизвестно каким образом нашедший себе тихую пристань в училище у Калинкина моста, и бойкий французик Трипе, мастер играть в лапту, великий специалист по части мелкой торговли, когда-то державший во Франции лавочку. Но вся эта публика, глубоко презираемая учениками, решительно никакого влияния не имела, разве что поведением своим толкала на сочинение эпиграмм и тем поневоле содействовала развитию пансионского стихотворства.
   Товарищами Глинки по классу, так же как в Царском Селе, были по большей части дворянские дети, из той самой средней, передовой и культурной среды, в которой родился Глинка. Многие отличались живым и острым умом, любознательностью, веселостью, добродушием, много знали, любили читать и к занятиям в пансионе подготовлены были неплохо. Впрочем встречались и папенькины сыпки, графчики и князья: Голицыны, Сиверсы – народ избалованный, развращенный богатством и княжеской спесью. Но эти держались особняком, своей компанией. Их интересы и разговоры сводились к геральдике, к светским сплетням, к выпушкам и петличкам, да к тайным пирушкам, которые по ночам устраивали они в пансионском саду. Глинка к ним не пристал и с ними совсем не водился.
   В первый же день пансионской жизни сошелся он с Левушкой Пушкиным. Необыкновенный проказник, ловкий, как обезьяна, драчливый и насмешливый, он по контрасту понравился Глинке; они сдружились. По душе пришлись Глинке и два брата Тютчевы – оба медлительные, спокойные. Они степенно держались друг подле друга, шуметь и проказничать не любили. Но если Пушкин начинал их задирать, то старший, Николай, отвечал за себя и за брата так неожиданно колко, что озадаченный задира с минуту моргал глазами, потом кидался обнимать остроумца и, смеясь, мчался искать себе другую, более податливую жертву; С месяц все четверо – Глинка, Тютчевы, Пушкин – жили своим тесным кружком, никого к себе больше не принимая; потом, оглядевшись и попривыкнув к новому месту, – завели понемногу и более широкие связи.
   Годы учения Глинки в пансионе совпали с годами, когда в русском обществе нарастали глубокие противоречия. Победа, которую русский народ одержал над французами при Бородине и которую завершил полным разгромом наполеоновских полчищ, доказала могущество и непобедимость России. Прямым следствием этой победы было не только изгнание врага из России, но и освобождение всей остальной Европы от армий Наполеона, падение императорского режима во Франции, конец господства французов в Европе.
   Во время похода русской армии на Париж десятки тысяч русских солдат, крепостных крестьян прошли через несколько европейских стран, где прямое рабство давно уже было отменено, где крестьяне не составляли собственности помещика.
   Национальная гордость, патриотизм, пробужденные в русских людях Отечественной войной, не мирились с оскорбительной мыслью о том, что Россия – первое по значению государство в Европе – все еще остается отсталой, бесправной и рабской страной, все еще управляется деспотом-самодержцем.