– Лида, – сказал он, с трудом отыскав среди тяжелых видений бледное лицо дочери, – позови Сережу… Сейчас же… в последний раз… Ударил гром, и за окнами началась бешеная пляска стихий. Порывы ветра гулко разбивали об оконное стекло тяжелые струи воды. Роща стонала, выла, всхлипывала. У Николая Николаевича стучало в висках, но дышать стало легче. А когда гроза кончилась, Николай Николаевич почувствовал себя так хорошо, так легко, что вдруг сел в постели и бодрым голосом потребовал:
   – К окну! Испуганная Лидия Николаевна запротестовала.
   – В кресло! – повторил Николай Николаевич твердо. – И открой окно настежь. Я здоров, и мне кажется, что я молод. Он сидел у окна улыбаясь, и, действительно, на душе у него было так радостно и спокойно, будто ему двадцать лет и он только что помирился с любимой девушкой. Прошедшая гроза – праздник всего зеленого мира. Солнце еще не закатилось, и необсохшая роща ликовала в пронизывающих ее лучах. Николай Николаевич видел, как у ближних деревьев вздрагивали нижние листья от падающих с мокрой листвы капель. У старой березы стоял молодой человек. Николай Николаевич взглянул на часы, которые давно уже велел поставить на подоконник. Молодой человек должен был скоро уйти, а через полчаса должна прийти девушка. Скоро вошел запыхавшийся и растревоженный Сергей.
   – Отец! Ну, как ты? – спросил он, быстро приближаясь к креслу. Отец и сын поцеловались.
   – Я звал тебя, Сережа… – спокойно заговорил Николай Николаевич. – Мне кажется, я… – Николай Николаевич замолчал, повернулся лицом к окну и несколько мгновений глядел в рощу. Когда он снова посмотрел на сына, Сергея Николаевича удивил необычный, давно уже не появлявшийся живой и веселый взгляд отца. Николай Николаевич тихо сказал:
   – Сережа, ты видишь вон там, в роще, парня? У большой березы. Иди и скажи ему, чтобы он задержался там на полчаса… – И глядя на недоуменное лицо Сергея Николаевича, продолжал: – Да, да. Сходи и скажи ему, что это очень нужно. Пусть подождет.
   – Отец… – начал обеспокоенный Сергей Николаевич.
   – Нет, нет… Я в своем уме, – перебил Николай Николаевич. – Сходи… я прошу тебя… иди, иди… Пожимая плечами и оглядываясь, Сергей Николаевич вышел из комнаты. Окно было открыто настежь, и комнату заполнял неповторимый запах обновленной грозой березовой рощи. Николай Николаевич сидел в кресле, слегка склонившись в сторону. Черты лица его застыли в спокойном, осмысленном движении. Вернувшийся Сергей не сразу понял, что Николай Николаевич умер.



Чужой мужчина


   Больше двенадцати часов в сутки не удается поспать даже пассажирам. Петр Васильевич с досадой хлопнул по матрацу и сел у окна. За окном один за другим менялись пейзажи, но Петр Васильевич был не мальчиком, едущим по железной дороге в первый раз. Он снова лег, закинул руки за голову и с ненавистью взглянул на потолок. «Хоть бы сел ко мне кто-нибудь в купе, что ли», – подумал он. Петр Васильевич Голубев возвращался в свой город после двухмесячной командировки. В командировки Петру Васильевичу приходилось ездить часто, но особенно он любил обратную дорогу. Домой он возвращался всегда веселым, свежим, вез с собой подарок жене и пару старых анекдотов и острот, услышанных от новых знакомых. Новые знакомые всегда рассказывали старые анекдоты. Подарок и анекдоты были и в этот раз, но настроение было такое паршивое, как будто у него только что вынули из кармана двести рублей. Петр Васильевич занемог болезнью довольно редкой и большей частью легко переносимой – угрызениями совести. Он не изнурял себя этим недугом по пустякам, для этого нужна была какая-то серьезная причина. Такая причина была. В эту поездку Петр Васильевич в первый раз изменил своей жене. Женился он пять лет назад, будучи студентом и будучи влюбленным. Спокойный и немного замкнутый, он был эти пять лет верен и тих, и вот вдруг неожиданно свихнулся. «Изменил самым подлым образом. Изменил кому? Вере, моей Вере. Такой чудной женщине, такой любящей жене. Ловелас! Гусар! – думал Голубев, ожесточенно раскуривая папиросу. – Как я буду смотреть ей в глаза? Обманывать ее… Это единственный человек, которому я не мог… не смел лгать, и вот… Как же это? Ведь я ей теперь, в сущности, совсем… абсолютно чужой мужчина». «Чужой мужчина… – повторял Петр Васильевич вслух, вскочил и стал смотреть в окно, ничего в нем не видя. – Пожалуй, я признаюсь ей во всем. Она умная и нежная. Она простит меня». Здесь Голубев заметил, наконец, что поезд остановился в небольшом новом городке, что дело к вечеру и до дома оставалось три часа езды. За окном вдоль вагона спешили навьюченные багажом люди с испуганными лицами. «Зачем они бегут? Ведь все равно все сядут. Особенно суетятся женщины», – подумал Петр Васильевич и стал следить за хорошенькой девушкой, которой быстро бежать мешала узкая юбка. Наблюдать за ней было смешно и весьма любопытно. В это время дверь в купе Петра Васильевича отворилась легким и решительным движением. Голубев повернулся. Перед ним стоял незнакомец с небольшим чемоданчиком в руке и плащом, закинутым; через плечо. Ему, как и Петру Васильевичу, было лет тридцать с лишним, но он был гораздо выше и молодцеватее. Под пиджаком он имел рубаху-«дикарку», на голове прогрессирующая плешь изрядно прикрывалась темными волосами, зачесанными со лба назад, щеки гладко выбриты, штиблеты совсем еще не старые и хорошо начищены. «Вот, наконец, и попутчик! Да кажется, интересный». Петр Васильевич улыбнулся и сделал шаг навстречу. Незнакомец поставил чемодан, бросил на полку плащ и, подавая руку, улыбнулся тоже.
   – Добрый день! Скороходов.
   – Голубев.
   – Очень приятно, – сказал Скороходов, усаживаясь у окна. – Через три часа мы будем в Н-ске. Вам туда же?
   – Да, – отвечал Петр Васильевич, подсаживаясь к долгожданному собеседнику, – еду к жене.
   – К своей? – весело спросил Скороходов.
   – К… своей. А почему вы спрашиваете? – забеспокоился Голубев. Скороходов ударил по самой дребезжащей струне его души. – Разве похоже, что я могу ехать к чужой жене?
   – Нет, что вы! – отвечал Скороходов, снимая пиджак. – Это я, видимо, пошутил. К чужой, к своей – это все равно. К чужой приятнее. Давайте лучше закусим. Он полез в свой чемодан и достал оттуда ветчину, хлеб и бутылку вина.
   – Еще древние философы говорили, что человек живет для того, чтобы пить и закусывать, – говорил Скороходов, разливая вино, – эта блестящая мысль не потеряла своей актуальности и по сей день. Выпьем! «Снова я пьян – снова я счастлив!» – говорил мой знакомый поэт.
   – По-моему, он интеллигентнее меня, – подумал Петр Васильевич с уважением. Он повеселел, но мысль о совершенной им измене никак не улетучивалась из головы. «Интересно, как относится к этому, например, этот вот человек?» – думал Голубев во время разговора о ценах на вино и железнодорожные билеты. Попутчики допили бутылку, закусили, закурили, и Петр Васильевич, пустив перед своим лицом большой клуб дыма, вдруг спросил:
   – Скажите… Вы никогда не изменяли своей жене? Скороходов поднял брови, остановил руку с папиросой в воздухе и, с недоумением всматриваясь Голубеву в глаза, проговорил:
   – Что?
   – Вы никогда не изменяли своей жене? – нервно повторил Петр Васильевич. Тогда Скороходов расслабленно махнул рукой, откинулся к стенке и вдруг рассмеялся громко и раскатисто, заглушая стук колес.
   – Что это… ха-ха-ха… что это вам взбрело? – едва смог спросить он между приступами смеха. Скороходов, что называется, «ржал» и «ржал» так, что Петр Васильевич, глядя на него и не понимая себя, засмеялся тоже, сначала глухо и отрывисто, потом громче и смелее. Ему вдруг стало совсем весело.
   – Вот уморили! – проговорил Скороходов, наконец унимаясь и вытирая лицо платком, – …своей жене! Ха-ха! Вы ужасный фантаст!
   – Да я пошутил, – соврал Голубев.
   – Вы, наверное, открываете музей нравственности и вам некого экспонировать, – продолжал Скороходов, – я вам сочувствую, но ничем помочь не могу. Я умею выдавать себя за верного мужа только своей жене. Вы все равно мне не поверите.
   – А жена вам верит? – спросил Петр Васильевич.
   – Конечно. Это одна из ее супружеских обязанностей.
   – Но…
   – Никаких «но». «Любовь и вздохи на скамейке». В любви, как и везде, надо уметь пользоваться правами и уклоняться от обязанностей. «А ведь он гораздо интеллигентнее меня», – снова подумал Петр Васильевич.
   – Жениться приходится только для того, чтобы иметь законных детей, – говорил Скороходов, – женщине трудно сохранять верность, мужчине – смешно… И Скороходов небрежно и цинично стал говорить о женщинах, излагая при этом взгляды отпетого алиментщика. Развеселившийся Петр Васильевич вторил, поддакивал, рассказал неприличный анекдот и между прочим с насмешкой и пренебрежением произнес:
   – А ведь некоторые остаются все же верными мужьями.
   – Фантасты, мой друг, фантасты, – отвечал Скороходов, поднимаясь и надевая пиджак. Уже стемнело, за окном запрыгали огни приближающегося города. Скороходов, опираясь руками о столик, наклонился к окну и сказал:
   – В этом городе около полумиллиона жителей, прикиньте-ка, сколько из них одиноких и временно одиноких женщин. Всем им хочется быть любимыми, все они жаждут ласки. Любите же их! И не любите долго одну и ту же, а то она подаст на вас в суд за невнимание к ее слабостям. В окно ворвались большие и яркие огни вокзала, и поезд остановился. Шумел, радовался, грустил и сентиментальничал перрон – место ничего не значащих, безнаказанных поцелуев. Голубев и Скороходов выбрались на привокзальную площадь.
   – Ну, я спешу, – сказал Скороходов, подавая руку. – Где-нибудь встретимся. Голубев долго и признательно тряс его руку. Потом Скороходов отошел в сторону – ловить такси. Петр Васильевич выкурил папиросу, сел в автобус и уже через пятнадцать минут подъезжал к дому. В голове у него плавали легкие и беззаботные мысли. «Подумаешь, изменил! Скороходов поумнее меня, а смотрит на эти вещи просто. Так было, так будет. Не я так устраивал, не мне переделывать». В игривом расположении духа, насвистывая, Голубев вошел в свою квартиру. В прихожей он увидел Скороходова, снимающего на его вешалке свой пиджак. Мгновения оцепенения, в котором находился первое время Петр Васильевич, Скороходову было вполне достаточно. Он с артистической ловкостью оделся, взял свой чемодан и, пробормотав почему-то «извините», выскользнул в дверь.



В сугробах


   Петр Васильевич отодвигает от себя кипу тетрадей, встает со стула, подходит к окну и щелкает выключателем. В комнате тепло, но Петр Васильевич ежится, глядя на мертвую луну, на скованную холодными тенями улицу и на застывший за блестящими сугробами лес. Сугробы и лес бесконечны, а село маленькое, хотя и районный центр. До железной дороги шестьдесят километров, до большого города – двести. В селе школа, больница, клуб, пекарня, баня – все в единственном числе и на одной улице. Центр села – новая каменная чайная, около которой всегда много машин, подвод и бывают происшествия. Макаров приехал сюда два с половиной года назад. Теперь здесь его любят, ценят, и директор школы, ворчливый, придирчивый человек, хотя и называет его до сих пор студентом и грозится на ком-нибудь женить «для солидности», но тоже его уважает. У окна Макаров стоит долго и не шевелясь. Постоянная задумчивость делает его лицо строгим, к тому же он близорук и почти не снимает очков, что придает строгость и его взгляду. На самом деле глаза у него немного грустные и красивые. Петр Васильевич быстро поворачивается и зажигает свет. Скрипит дверь, и в комнату входит его новый товарищ Владимир Николаевич Лесковский – единственный в селе адвокат. Лесковский в этом селе первый год и, говорят, приехал сюда вслед за Зинаидой Александровной Тениной, учительницей географии, с которой знаком давным-давно. В Зинаиду Александровну здесь влюблены многие, начиная с пожилого, семейного и чудаковатого физика Дунина, который на учительских вечерах тенором поет неотразимый романс Глинки «Не искушай», и кончая учеником десятого класса семнадцатилетним Лоскутниковым. Лесковский молча раздевается и начинает ходить по комнате. Он мрачен и, как это с ним бывает, слегка пьян.
   – Скучно до изумления, – говорит он, останавливаясь у окна рядом с Макаровым, – человеку вреден досуг. Сумасшествие и пьянство начинаются от избытка досуга. М-да… Философия, видимо, тоже.
   – Заныл! – говорит Петр Васильевич добродушно.
   – Нет, мне интересно, – продолжает Лесковский, насмешливо прищуриваясь, – мне интересно, где ты собираешься провести сегодняшний вечер. На чем ты остановишься: в кафе, в оперетку, в ресторан?
   – Ну, тебе жаловаться нечего. Напиться, я думаю, везде можно. Лесковский нетерпеливо поворачивается к Макарову и с раздражением:
   – Да! Я предлагаю напиться и ломать стулья! Макаров пожимает плечами и отворачивается к окну.
   – Мы неудачники, слышишь, Макаров, мы с тобой злостные, законченные неудачники. Удачи не приводят людей в такие дебри. Сюда приезжать разве только стрелять глухарей да собирать грибы… Я молод, черт возьми, я не могу каждый вечер играть в шахматы, смотреть в одну точку или плевать в потолок. Нет. Уж я-то весной непременно сматываюсь. Умирать я, возможно, приеду сюда, а пока… ну нет!.. Вот ты, Макаров, молод и неглуп. Неужели у тебя нет уже больше никаких стремлений, порывов там, желаний, ну и перспектив? Неужели ты не имеешь никаких претензий к фортуне, никаких видов на собственное счастье? Удивляюсь… Макаров говорит задумчиво:
   – Что ты знаешь о счастье? Мне здесь хорошо, я на месте – ясно? Каждый человек должен быть счастлив по-своему. Я счастлив, как умею. У меня есть дело, которое я люблю, силы – заниматься этим делом, – с меня хватит. А чего хочешь ты? Хочешь уехать – валяй, но не кричи об этом так громко – это неприлично…
   – Ну, ну… хватит, – равнодушно говорит Лесковский, – прижмешь, прижмешь… У тебя принципы, идеалы… А я человек, в сущности, беспринципный. Заблудшая, беспризорная душа. А отсюда я все-таки уеду. Сразу же, как растает снег… Послушай, выпить бы, а?
   – Чаю – пожалуйста.
   – Ну, давай чаю, – говорит Лесковский со вздохом и опускается на стул. Хмель из него уже выветривается, взгляд тускнеет, и его красивое лицо становится скучным, глаза останавливаются на собственных валенках.
   – Ты посиди, я схожу к Михалычу за кипятком. Минут пять. Макаров берет с остывшей плиты чайник, смотрит на притихшего Лесковского, хочет что-то сказать, но машет рукой и выходит из комнаты. Лесковский вздрагивает, когда за дверью слышится стук и женский голос:
   – Можно войти?
   – Войдите. В двери врываются клубы мороза, из которых виднеется темная шубка. Это Зинаида Александровна Тенина. Платок в белой бахроме, шубка искрится. Румянец на ее лице обжигает и приводит в волнение.
   – Добрый вечер, – говорит Лесковский поднимаясь.
   – Вы?
   – Всего-навсего. Не думали встретить? Удивлены?
   – Да нет. Вы появляетесь всюду, словно разгуливаете в нескольких экземплярах. Петра Васильевича нет?
   – Сейчас придет. Раздевайтесь, согрейтесь. Тенина садится у стола. Лесковский ходит, потом заложив руки назад и прислонившись к холодной печке, останавливается перед Тениной. Водворяется молчание, во время которого явственно слышен скрип проехавших мимо дома саней.
   – Что ж, – произносит, наконец, Лесковский, – давайте поговорим. Мы хоть и встречаемся иногда – в этой клетке невозможно не встречаться, – но давно уже не говорили… Вы не меняетесь, а если изменитесь, то, должно быть, станете еще красивее.
   – Перестаньте, – говорит Зинаида Александровна хмурясь.
   – Вы похорошеете, наверное, когда полюбите кого-нибудь, – продолжает Лесковский, – впрочем… Вы не будете любить никого и никогда. Замуж выйдете благополучно, но и мужа, конечно, любить не будете. Будете любить своих детей, но это инстинктивно.
   – Предсказывайте кому-нибудь другому, меня оставьте, пожалуйста… Почему вы не уедете? Вы же собирались?
   – К сожалению, только весной. Я покину эти места цветущими… – Лесковский подходит к столу и, облокотясь на него руками, наклоняется к Тениной. – Ты останешься одна… Кроме меня здесь нет никого, – говорит он тихо и серьезно.
   – Вы беспробудно самоуверенны, – говорит Тенина, пересаживаясь на другой стул, – я бы посоветовала вам меньше пить.
   – Не тебе меня упрекать в этом, – говорит Лесковский, выпрямляясь. В это время входит Макаров, здоровается с Тениной и предлагает ей напиться чаю.
   – Нет, нет, я пойду, – говорит Тенина, – я зашла сказать, что вы даете завтра первый урок вместо директора. Он заболел.
   – Что с ним?
   – У него же больная печень.
   – Больная печень – неприятная вещь, – говорит Лесковский, – какое черное пятно на вершине педагогической карьеры. Макаров, не будь директором. Одевшись, Зинаида Александровна обращается к Макарову:
   – Петр Васильевич, проводите меня.
   – Будь бдителен, Макаров, – провожает их Лесковский. – Эта девушка – людоедка. Мороз. Лунный свет скользит по следам полозьев, кругом голубые тени от домов и заснеженных тополей. Зинаида Александровна, наблюдая за своей тенью и тенью Макарова, улыбается. У нее хорошее настроение, ей хочется смеяться и говорить. «Какой он большой, неуклюжий… Конечно, он мне нравится. Почему он меня избегает?» – думает она.
   – Зачем вы мучаете этого человека? – хмуро спрашивает Макаров.
   – Мучаю? Вы обо мне так думаете? Просто я его не люблю… Не будем о нем говорить. Смотрите, как блестит снег! А тополя! Красота какая… Хорошо здесь весной? Я думаю, что здорово хорошо. Вы знаете, я так жду весну. Не потому, что сейчас скучно, – нет. Но вы знаете это чувство – постоянно что-нибудь ждать? Это не у меня одной, это, конечно, у всех людей. Ждать письма, свидания, весну. Счастье – в предчувствии счастья. И, наверное, потому ранняя весна самое хорошее время. Знаете, когда все еще только начинает оживать, когда все еще впереди: зелень, цветы, теплые вечера – все это в потенции. Она смеется и берет Макарова под руку.
   – Почему вы не смеетесь? Это, наверное, смешно. Вы любите молчать, Петр Васильевич. О чем вы сейчас думаете?.. Я понимаю, почему вас так уважают и боятся ученики. У вас строгое, пасторское лицо, на вашем лице написано: «Меньше чувствовать – больше мыслить». Вы никогда, наверное, не увлекаетесь и не говорите ученикам ничего лишнего. Я еще не видела вас ни сердитым, ни взволнованным. Вы такой серьезный, такой непроницаемый, что я, не ученица, с первого взгляда прониклась к вам уважением и до сих пор еще побаиваюсь… Скажите, почему вы меня избегаете? Они останавливаются у больших черных ворот. За ними – домик, в котором живет Тенина.
   – Знаете что, Зинаида Александровна, – тихо говорит Макаров, – уезжайте отсюда. Здесь все вам та не подходит, все так обыкновенно, и место здесь людям обыкновенным.
   – Почему вы думаете?.. Чем я отличаюсь от других?
   – Вы красивы.
   – Не может быть, – говорит Зинаида Александровна, растерянно улыбаясь.
   – Вы черт знает как красивы!
   – Едва ли. От вас, по крайней мере, я это слышу в первый раз.
   – От меня? – говорит Макаров, волнуясь и зачем! то распахиваясь, – зачем вам мое признание? Что из| этого, если я скажу, что я вас люблю?.. Теперь вещ равно… Слушайте меня и… уезжайте! Зачем здесь эта красота, это обаяние? Кому? Вам нужны залы, люстры, вам нужно быть на виду… Я говорил сегодня Лесковскому, что каждый человек должен быть счастлив по-своему. Я был счастлив. Зачем вам нужно было сюда приезжать? Вы думаете, что можно видеть и слышать вас равнодушно?..
   – Говорите, говорите, – шепчет Зинаида Александровна, но Макаров не слышит ее.
   – Я вижу вас, и мне хочется делать что-нибудь талантливое, необыкновенное… Понимаете, вы взбудоражили мое тщеславие, вы напомнили мне о мечтах и надеждах, которые не сбылись уже так давно… Мне двадцать восемь лет. И трудно не быть теперь смешным с мыслями и настроениями семнадцатилетнего… Вы не подумайте, что я совсем уж раскис, сошел с ума и буду развлекать вас глупостью и сантиментами. Нет. Я только советую вам уезжать отсюда. Поезжайте в город. В большой и шумный. Уезжайте, я вам только советую… Макаров замолкает, он сильно волнуется, ему стыдно, и он боится, что Зинаида Александровна скажет сейчас что-нибудь насмешливое или, чего доброго, жалкое. Тенина молчит и ждет.
   – Вы замерзли, – говорит Макаров, – я пойду… До свиданья… После его ухода Зинаида Александровна долго стоит у ворот… Лесковский спит, положив руки и голову на спинку стула. Макаров долго его не замечает.



Страсть


   – Какой вечер! Какой вечер! А ты, Верочка, не хотела выходить из дома. Это преступление перед весной и молодостью – сидеть в такой вечер в комнате с единственным окном, да и то на север и вышивать что-то болгарским крестом, – говорил молодой человек, пытаясь взять свою собеседницу под руку. Его собеседница, девушка лет восемнадцати, счастливой наружности, очень живая и подвижная настолько, насколько позволял быть подвижной не совсем свободный покрой ее одежды, неопределенно улыбнулась и позволила, наконец, взять себя под руку. Они медленно прогуливались по притихшей набережной. Молодой человек не обманывал: вечер был действительно хорош. Закат совсем уже созрел, налился киноварью, и освещенная зарей улица вся выглядела нарядно, потому что окна красивых и некрасивых домов пылали одинаковым пожаром. По улице разгуливали ценители чудесных весенних вечеров, по реке в лодках, добытых терпением или хитростью, плавали мужественные или лукавые люди. Казалось, многим было весело, потому что было слишком много смеха и громких разговоров. Молодой человек закурил, оживился и продолжал:
   – Нет, честное слово, мне стало жаль этого вечера. Я бросил все и к тебе, Верочка. Он понизил голос, слегка заволновался и заговорил дальше.
   – Дело даже не в вечере. Дело в том, Верочка, что я хочу сказать тебе… то есть мне нечего тебе сказать – ты все и так знаешь… Я хотел спросить тебя… Сядем здесь, Верочка. Молодые люди зашли в скверик и сели на скамейку, против которой стояла такая же, но уже занятая кем-то вроде них. Они взглянули друг на друга, молодой человек – растерянно, Верочка – неопределенно. Она знала уже, о чем он будет говорить, и уже готовила ответы на вопросы, которые он должен задавать.
   – Верочка, – бездарно начал молодой человек, – мы знакомы уже три месяца и встречаемся почти каждый день. Ты заметила, конечно, что я люблю тебя. Верочка сделала вид, что удивилась, чуть подумала и сделала вид, что обрадовалась, и будто бы сразу скрыла эту радость и опустила глаза.
   – Люблю, – неестественным голосом повторил молодой человек, воровато оглянулся и продолжал, – с первого вечера, с первого часа. Он счел нужным подвинуться к ней ближе, но она сочла нужным сделать обратное.
   – Прошло три месяца, и я хочу знать… – он долго запинался и, наконец, скорбно глухим голосом произнес, – любишь ли ты меня? Верочка, внимательно наблюдая за носком своего ботинка, которым она с самого начала водила по песку, долго сидела молча, и наконец ее губы прошептали незаменимое «не знаю».
   – Как не знаешь? Ты знаешь! Скажи откровенно «нет», и я сразу же уйду и избавлю тебя от нелепости этого разговора, – он опять заговорил скорбно. – А мне кажется, кроме неловкости ты сейчас ничего не испытываешь. Так «нет»? Верочка все это предвидела, но теперь все-таки растерялась и не знала, что делать. Он сам подал ей мысль. «Уйду», – решила она. Но вслух сказала:
   – Что ты! Я… Я не знаю…
   – Значит, «нет»? Она встала и быстро пошла по аллее.
   – Не ходи за мной!
   – Но я должен знать!
   – Я скажу после.
   – Когда?
   – Завтра. Назавтра она вышла замуж за другого, которого наш молодой человек знал, но не думал, что он собирается жениться. Следующий вечер был так же хорош. И скамейка, на которой вчера сидели наши молодые люди, не пустовала. Часов в 9 вечера в одном из почтовых отделений города в окошко для подачи телеграмм нетвердой рукой был подан телеграфный бланк, на котором нетвердым почерком был написан адрес и текст: «Будьте счастливы, а если не можете быть счастливыми, то будьте веселы!» Телеграфистка пожала плечами, переписала адрес, а из длинного предложения с тремя знаками препинания, которые, как известно, в телеграммах не полагаются, сделала короткое и простое: «Будьте счастливы и веселы». Исправленный автор телеграммы не имел желания и возможности возражать: он был пьян и, кажется, весел.



Шепот, робкое дыханье, трели соловья…


   Ранней весной и поздним вечером в глубину самого чистого и самого уютного во всем мире дворика вошли и остановились под жидкой тенью голых тополей молодой человек и девушка. Не спешите назвать их влюбленными, потому что они встретили друг друга совсем недавно и переживали теперь самое интересное время своего знакомства. Каждый из них был уверен в том, что он влюблен, и сомневался во взаимности; это было нервное, но счастливое время мучений, восторгов, сомнений, догадок, желания увидеть друг друга во сне и сразу после сна. Она была юной, чистой, нежной. И молодой человек был свеж и чист, как снег в пяти километрах от города. На этот вечер молодой человек возлагал большие надежды сегодня он решил внести ясность в их отношения. И она сразу почувствовала, что сегодня состоится этот важный и немного страшный разговор, и с волнением ждала его начала. Но теперь они молчали и сосредоточенно осматривали посторонние предметы. Но вот он взглянул на нее, понял, что она ждала, и решил не говорить, а действовать. На улице замерли чьи-то шаги. Стало тихо и торжественно. Молодые люди сделали шаг навстречу друг другу. Они неровно дышали, у них потемнело в глазах. Он зашептал что-то на испанском языке. Она приблизилась, и он уже чувствовал ее робкое дыхание. И в этот момент с крыши соседнего дома раздался дикий кошачий вопль. Они замерли в волнующих позах, взглянули друг на друга и сделали несколько шагов друг от друга. Молодой человек почувствовал себя так, как будто его облили чем-то холодным и липким. Потом в нем, путаясь и перебивая друг друга, закопошились чувства растерянности, досады, нетерпения. От всего этого он вдруг поглупел, потом к нему явилась решимость, он решил довести все до конца. Он, запинаясь и смущаясь, подошел к ней и, уже не обращая внимания на вопли котов, которые неслись теперь без перерыва, заговорил. Коты выли жалобно, нежно, страстно, задушевно. Молодой человек заговорил каким-то чужим для самого себя нервным и робким голосом: «Леночка, ты видишь… Э-э… Сейчас весна, Леночка, и…» Леночка холодно распрощалась и хлопнула калиткой. На крыше коты перешли на грустное и скорбное адажио. Молодые люди больше не встречались. «Шепот, робкое дыханье, трели соловья…»