Орду водил Сбыслава с добрый час, продемонстрировав его унижение не только погонщикам, но и страже. Боярин продрог до костей, пока наконец хан не повернул к своей походной юрте. Возле неё стоял Кирдяш, доложивший, что огонь разведён. Орду важно кивнул, и в юрту они вошли втроём.
   — Останься у порога, раб, — сурово сказал Орду, проходя к огню. — Знаешь, кто это, есаул?
   — Боярин и толмач князя Ярослава…
   — Это — убийца нашего чербия, сбежавший к князю Ярославу! И зовут его не боярин Федор, а — Сбыслав. Так?
   — Да, моё рекло — Сбыслав, а христианское имя — Федор.
   — Ты убил чербия?
   — В честном поединке. Спроси об этом у Чогдара, он был свидетелем.
   — Чогдар далеко, а закон — рядом. Но я спрошу Чогдара при тебе, когда ты вернёшься в Сарай рабом. А сейчас снимешь одежду, наденешь отрепья, и есаул отведёт тебя к погонщикам волов.
   — Хан Бату повелел мне кое-что сказать тебе, Орду.
   — Я сам спрошу у своего брата, что он тебе повелел!
   — Повторяю. Хан Бату повелел сказать тебе…
   Сбыслав говорил раздельно, нажимая на каждое слово, чтобы Орду не только умерил свой торжествующий гнев, но и услышал и, главное, вспомнил то, что должен был знать.
   — Так говори!
   — Прикажи есаулу выйти из юрты. — Сбыслав позволил себе усмехнуться. — Пусть пока проведает Гражину.
   — Сначала отдай мне кинжал, — хмуро сказал Кирдяш.
   — Пусть проведает Гражину, — сквозь зубы процедил Сбыслав, не спуская глаз с растерянного хана.
   — Проведай Гражину, — послушно повторил Орду.
   Красные пятна выступили на обветренных скулах Кирдяша. Он громко, с вызовом вздохнул, но послушно покинул юрту. Сбыслав спокойно прошёл к огню и, присев на корточки, протянул к нему иззябшие руки.
   — Как ты смеешь греться у моего костра без моего дозволения… — грозно засопел Орду.
   — Бату-хан повелел сказать тебе: «Ключ иссяк, бел-камень треснул», — негромко сказал боярин, не глянув на хозяина.
   — «Ключ иссяк, бел-камень треснул», — почему-то послушно повторил Орду, но опомнился. — Ты?!
   — Я.
   — Но… Но ты был у Гражины?.. Зачем ты был у Гражины?..
   — Я высоко чту тебя, хан Орду, — вздохнул Сбыслав. — И буду высоко чтить всегда. Но ты должен отчитываться передо мной, а не я — перед тобой. Так повелел твой великий брат хан Бату.
   — Да, да, он говорил мне, говорил… — в полной растерянности забормотал Орду. — Что я должен делать?
   Сбыслав не успел ответить. Заколыхался войлочный полог, и в юрту вошёл Кирдяш.
   — Служанка Гражины добровольно выпила яд…

6

   Князь Михаил Черниговский больше отличался чванством и суетностью, нежели хладнокровием и расчётом. То намереваясь дать отпор татарам, то вдруг бросая собственный город и спасаясь бегством за границу, он терял, не решаясь ничего спасти, и в результате потерял все. Даже собственную жену, которую захватил князь Ярослав, пока муж обретался в бегах, но отдал, как только этого потребовал Даниил Галицкий. Судьба, которую он созидал для себя собственными руками, оказалась судьбой изгнанника. Михаил Черниговский постоянно ощущал собственное унижение, но сил признать, что виновником является он лично, в душе не нашлось. Зато в ней нашлось иное: желание во что бы то ни стало разыскать того, кто обрёк его на унизительную жизнь вечного беглеца и просителя. И вскоре он с известным облегчением отыскал супостата, сломавшего всю его доселе такую распрекрасную жизнь: татары. Нечестивые язычники, сатанинская саранча, заклятые враги христианского мира. С этим воинственным стягом он метался по всей Центральной Европе, но европейские властители были заняты своими делами, воевать за Черниговские земли и уязвлённое самолюбие князя Михаила никто не рвался, и тому пришлось воротиться в Чернигов. Но как же неспокойно было на душе, как металась она ночами, как терзала суетливого честолюбца! Вот что пишет Карамзин об этой странице Михаилова жития:
   «Узнав, что сын его, Ростислав, принят весьма дружелюбно в Венгрии, что Бэла 4-й, в исполнение прежнего обязательства, наконец выдал за него дочь свою, Михаил вторично поехал туда советоваться с Королём в средствах избавить себя от ига Татарского, но Бэла изъявил к нему столь мало уважения и сам Ростислав так холодно встретил отца, что сей Князь с величайшим неудовольствием воротился в Чернигов, где сановники Ханские переписывали тогда бедный остаток народа и налагали на всех людей дань поголовную от земледельца до Боярина. Они велели Михаилу ехать в Орду. Надлежало покориться…»
   Пока готовили дары да обозы, князь Михаил решил потолковать с Даниилом Галицким, который, по слухам, в Орде был принят с почётом. Вообще-то родственники друг друга недолюбливали, что, впрочем, естественно: деятельный, энергичный и знающий, чего он хочет, Галицкий был полной противоположностью князю Черниговскому. В иных обстоятельствах Даниил постарался бы избежать свидания, но совесть была нечиста и чувство вины перед мужем собственной сестры и до сей поры нет-нет, а тревожило его.
   — Обложили нас треклятые агаряне. — Князь Михаил решил начать беседу со вздоха: привык к таким запевам во время слёзных блужданий по властительным дворам Европы. — Отвернул Господь лик свой от Святой Руси.
   — Стало быть, не такая уж она святая, — не сдержался Галицкий: его всегда раздражал родственник, а теперь стал невыносимым, поскольку из-за него тревожилась собственная совесть. — Смирению Господь учит, а не суетным вздохам.
   — Значит, ехать советуешь? — спросил Черниговский, уловив хозяйское неприятие начала беседы.
   — От поклонов голова не отваливается, князь Михаил.
   — А честь наша княжеская?
   — Нам с тобой о чести говорить не пристало. О чести один Невский толковать может, потому что он с мечом на своей земле стоял, пока мы с тобой по Европам бегали.
   Галицкий завидовал Невскому, а после беседы с глазу на глаз и невзлюбил его, но сейчас перед ним сидело суетливое ничтожество, которое хотелось только царапать да унижать. Ведь из-за него же, из-за его неумной суетливости ему, князю Даниилу Галицкому, пришлось выложить Батыю правду о Лионском соборе и его решениях.
   — Боязно, — тяжело вздохнул князь Михаил.
   Это прозвучало искренне, как предчувствие, и Галицкий ощутил эту искренность. Налил вина, протянул кубок князю:
   — Нам, князь Михаил Всеволодович, время нужно выигрывать. Покорностью, смирением, унижением — чем угодно, но выигрывать. Ждать, когда Батый от нас отвернётся. А он — отвернётся: на востоке, в самой Монголии, у него дела тревожные.
   — С равным — смирен, с высшим — почтителен, но как мне покорность изыскать в сердце моем перед немытой гадиной степною? Как? Где силы взять для покорности и смирения моего?
   Сказано было с таким искренним надрывом, что князь Даниил понял вдруг, что не от слабости души метался Михаил Черниговский, а только от слабости разума своего.
   — В вере Христовой, князь.
   — Верую, — Черниговский широко, истово перекрестился. — Верую в Отца и Сына и Святаго Духа. Верую в Пресвятую Богородицу Деву Марию. Верую в грозных архангелов Господних, в воскрешение из мёртвых и в Страшный Суд тоже верую. И чту, высоко чту угодников Божиих, мучеников и страстотерпцев, блаженных и юродивых. На сём камне стою, князь Даниил Романович, и с того камня не сойду и до смерти своей…
   Князь Михаил Всеволодович Черниговский, человек совсем негосударственного ума и тем паче негосударственного поведения, мелочный и суетный, трусоватый и честолюбивый, не сошёл с Христова камня в свой страшный последний час. Жизнь его не была примером последующим поколениям, но смерть — была, почему Церковь и причислила его к лику святых. Жить недостойно, но умереть достойно — такой же подвиг, как и достойно жить.
   Михаил прибыл в Сарай с внуком Борисом, любимым боярином Фёдором и небольшой свитой. Это случилось утром, и, как ни странно, всех прибывших на поклон к Бату тотчас же повели к дворцу прямо из саней. Бывалых — а таковые нашлись в свите — это обеспокоило, но князь не обратил внимания на них, продолжая идти вперёд с высоко поднятой головой. Поверх шубы успели набросить алое княжеское корзно, и оно знаменем развевалось за ним.
   Так они пешком дошли до дворца, перед которым на сей раз ярко полыхали четыре священных костра. Перед ними стоял верховный шаман в длинном чёрном одеянии и островерхой шапке. Он поднял руку, шествие остановилось, и шаман что-то выкрикнул.
   — Ты должен пройти меж огней, князь, — шепнул Федор. — Пройти и поклониться.
   — Не будет так, — с неожиданной для него твёрдостью сказал Черниговский. — Я пришёл поклониться их царю, а не идолам.
   — Он говорит, что тогда ты умрёшь, — тихо сказал Федор. — Поклонись, князь, мы отмолим твой грех.
   — Нет! — вдруг громко выкрикнул Михаил и, сорвав с себя корзно, сунул его Борису. — Возьми славу мира, внук, я возжаждал славы небесной.
   — Кара-гулмус! — Шаман упёр палец в князя. — Кара-гулмус!..
   Из-за его спины появились обнажённые по пояс помощники с длинными жертвенными ножами в руках. Свита испуганно подалась назад, и только боярин Федор не оставил своего князя в смертный час, разделив его участь.
   — Мужи достойные, но смерть им была предначертана свыше, — равнодушно отметил Бату, когда ему доложили о казни Михаила Черниговского и его боярина Федора.
   В кровавый тот день Чогдара в Сарае не было: Бату послал его на юг, к Сартаку, который отвечал за зимовку скота в Кубанских степях. Вернулся он спустя часа два после бессмысленной и, главное, совсем не по адресу исполненной казни, когда русским только-только отдали истерзанные тела князя и боярина, а кровь ещё не всосал мокрый истоптанный снег. Поспешно порасспросив свидетелей о происшедшем, Чогдар прошёл прямо к Бату.
   — Я казнил предателя, как того требуют законы Чингиса.
   Чогдар хмуро молчал: ему не по душе была эта показная никчёмная жестокость. Впрочем, и хан испытывал нечто вроде угрызений. Досаду совести, если так можно выразиться. Она скреблась внутри, и Бату, не спросив ни о Сартаке, ни о зимовке, начал подробно рассказывать о казни, за которой лично наблюдал из дворца.
   — Мы вновь напомнили о своей суровости, и правильно сделали. И толпа поддержала нас: голову князю отрубил русский доброволец именем Доман. Такое рвение достойно награды.
   Чогдар склонил голову, по-прежнему пребывая в отрицающем безмолвии. Бату недовольно пробурчал:
   — Вижу, но не понимаю. Объясни.
   — Моя обязанность — говорить правду. Если я неправильно понимаю свою обязанность, повели мне удалиться.
   — Я слушаю.
   — Кровавый скакун спотыкается чаще рабочей лошади, это понятно. Непонятно, как он умудрился споткнуться на ровной дороге.
   — Мне нужна ясность! — зло выкрикнул Бату. — Я не желаю распутывать твои заячьи петли.
   — Судя по первым словам, ты доволен казнью Михаила Черниговского. Но есть человек, который возрадуется больше тебя.
   — Кто?
   — Гуюк, мой хан. Этот подарок ему куда дороже белокурой Гражины.
   Бату недовольно засопел: Чогдар нащупал его досаду, которая, правда, несколько запоздало возникла в его душе.
   — В то время как Гуюк всячески заигрывает с православными, ты начал их прилюдно казнить.
   — Православные не посылают своих представителей на католические соборы!
   — Не слышал, что князь Михаил принял католичество.
   — Он сделал бы это завтра!
   — Вот завтра его и следовало казнить.
   — Замолчи, раб!.. — рявкнул Бату.
   Наступило тягостное молчание. Хан раскраснелся от гнева, но от гнева на самого себя, а не на своего советника. Досада превратилась в саднящую занозу, а Чогдар вгонял её ещё глубже в его душу.
   — Я не собирался этого делать, но повздорил с Баракчин, — проворчал наконец Бату. — Она соскучилась по внуку, а я не могу отозвать Сартака с зимовий по капризу женщины. Как там мой внук Улакчи?
   — Здоров и весел.
   — Скажешь это Баракчин. — Бату помолчал. — Ты прав, Чогдар. Во всем виновато дурное настроение с утра.
   — Боюсь, что я испорчу тебе его ещё больше. К нам спешит католический посол Плано Карпини.
   — Может, мне лучше уехать к Сартаку на зимовья?
   — Наоборот, мой хан. Вызови Сартака сюда и прими посла с большой честью. Но ничего не обещай, а лучше всего отправь его к Гуюку. Пусть Каракорум сам разбирается с католиками. И как бы там ни разобрались, православным это все равно не понравится.
   — Недаром тебя любил Субедей-багатур. — Бату расплылся в довольной улыбке. — Отдохни с дороги и навести вечером Баракчину. Она тоскует по своему маленькому внуку.
   Чогдар поклонился и вышел. Отдых и впрямь был необходим: он устал безостановочно гнать с Кубани, лишь меняя коней на поставах. Да и для беседы с любимой женой Бату требовалась свежая голова: Баракчин сочетала мужской ум с женской проницательностью, умела и незаметно подсказать, и столь же незаметно выведать то, что ей было нужно. Правда, более всего её занимали свои дети и внуки, и тут следовало держать ухо востро, потому что Сартак пристрастился на Кубани к местному вину, забыв целительный кумыс.
   Он вышел на дворцовую площадь, где ещё толпился народ, жадно обсуждавший подробности утренней казни. Кого здесь только не было: татары, кипчаки, остатки разгромленных Бату торков, переселённые сюда с Днепра для ухода за скотиной берендеи, русские язычники, бежавшие от церковных и княжеских преследований, мордва и черемисы, бродники и волжские болгары. В этом многоязычии сами собой выделились два языка, ставшие основными в общении как городских обывателей, так и пришлых по своим делам: кипчакский и русский, на котором говорили не только собственно русичи, но и бродники, торки, берендеи, мордва и многие иные, покорённые победителями или насильственно переселённые ими в эти места из русских княжеств.
   — …я же холоп его, смерд поротый был!.. — захлёбываясь в торжествующем восторге, по-русски рассказывал коренастый мужчина в полутатарской одежде с простой шашкой, заткнутой за широкий пояс — Уж помытарил меня князюшко мой, повластничал, дочку мою себе забрал за долги. Но посчитался я с ним, посчитался!.. Как рубанул, так и голова набекрень…
   Чогдар остановился, с усилием припомнив названное Бату имя.
   — Доман?
   — Доман, господин, — живо откликнулся беглый язычник, сияя всем обликом своим и готовностью исполнить, что ни повелят.
   Чогдар прикинул расстояние, чуть отклонился назад и, выхватив саблю, нанёс знаменитый монгольский удар от левого плеча к правому. Сверкающая улыбкой голова слетела с плеч, в небо ударил фонтан крови, тело какую-то долю секунды ещё стояло, но тут же и рухнуло наземь. Чогдар отёр полой халата лезвие, кинул саблю в ножны и, не оглядываясь, пошёл к коновязи сквозь враз примолкшую, поспешно расступающуюся толпу.

7

   Ещё на Лионском соборе, призвавшем католический мир к новому крестовому походу на татар, а заодно и на всех еретиков, было принято решение направить посольство к правителям Монгольской империи. Папа Иннокентий IV руководствовался при этом не только возможностью выиграть время для организации активной борьбы с татарами, не только сбором известий о таинственных степняках, но и ходившими по Европе слухами, что где-то на Востоке, в сердце диких степей существует некий оазис христианства, возглавляемый каким-то пресвитером Иоанном. Главой посольства был назначен шестидесятичетырехлетний францисканский монах Иоанн Плано Карпини, ученик самого Франциска Ассизского, человек разумный и весьма опытный, поднаторевший в спорах с сектантами и еретиками, твёрдый в вере и лично преданный Папе Иннокентию. И в пасхальное воскресенье 16 апреля 1245 года Плано Карпини выехал из Лиона к монгольскому хану, имея на руках личное послание Папы. Направившись через Польшу, посольство в Мазовии повстречалось с князем Васильком, братом Даниила Галицкого. Он растолковал Карпини, что без подарков ехать в ханскую ставку неразумно, если не бессмысленно вообще, снабдил их мехами и помог добраться до Киева, откуда и начиналась собственно Монгольская империя, и по пути Карпини с горечью отметил пустынность и разоренность русских княжеств, опустошённых татарским нашествием и беспрестанными набегами литовцев.
   — Покарал нас Господь за княжьи усобицы, — вздохнул Василёк. — А коней вам менять надобно. Татары ни сена, ни соломы на зиму не заготавливают, и лошади их обучены снег копытить и кормиться сами.
   Карпини приказал сменить изнеженных европейских лошадей на неприхотливых татарских и тут же выехал в Сарай через опустевшую, заснеженную и метельную землю Половецкую, запивая натаянной из снега водою полусырое пшено.
   — Папский посол приближается к Сараю, — доложил Чогдар. — Сартак обгоняет его на день пути. Ещё раз прошу, мой хан, встретить их весьма торжественно. Это непременно дойдёт до Гуюка, он вынужден будет поступить так же, что очень не понравится православным.
   Бату долго размышлял. Навечно обветренное, красноватое лицо его дрогнуло в усмешке.
   — Придумай послу личное поручению к князю Ярославу. Такое, чтобы он вынужден был встретиться с ним в Каракоруме. Это не понравится ни православным, ни католикам.
   Ранним утром прибыл с Кубани Сартак, а к вечеру и Плано Карпини. Чогдар объяснил царевичу необходимость пышного приёма и его ритуал, и через сутки папскому послу сообщили, что хан Золотой Орды готов его принять.
   В среду Страстной недели, ровно через год по выезде из Лиона, Плано Карпини бестрепетно прошёл меж двух очистительных огней и был допущен шаманами во дворец. Францисканец, старательно подобрав полы длинной орденской одежды, ловко перешагнул через протянутую поперёк дверного проёма верёвку, увидел восседавшего на троне хана и преклонил колена.
   — Встань и проследуй, — сказал Чогдар.
   Карпини поднялся с колен и, как его учили, пошёл прямо к трону, искоса внимательно оглядев тронную залу.
   На сей раз народа в ней было много и даже играла музыка, замолкавшая, когда кто-нибудь начинал говорить. На троне восседал Бату-хан вместе с Баракчин, его братья, дети и родственники сидели на скамьях, а остальные вельможи на ковре у их ног — мужчины на правой, а женщины на левой стороне. Рядом с троном стоял Чогдар, свободно переводивший с сарацинского языка на монгольский.
   Карпини громко назвал себя, свой сан и цель прибытия и вручил Чогдару письма Папы Иннокентия. Чогдар указал ему место на левой стороне, внимательно просмотрел письма и передал Бату-хану экземпляры на татарском языке. Пока хан неторопливо читал их, Карпини подали вино в золотом кубке, и тотчас же тихо заиграла музыка, варварская для итальянских ушей папского посла.
   Закончив чтение, Бату поинтересовался здоровьем Папы Иннокентия и его высокого посла, и аудиенция была закончена. Хан, чингисиды и вельможи покинули тронную залу под пение невидимого хора. Карпини и Чогдар остались одни.
   — Тебя уведомят, когда хан примет решение, посол, — сказал Чогдар. — И повелят ехать в Каракорум к хану Гуюку. Дорога туда и длинна, и трудна, но в моей власти сделать её проще и легче.
   — Прояви добрую власть, великий вельможа. Пощади старость мою и немощность.
   — Я дам тебе ярлык на проезд по государственным постам. Если исполнишь мою личную просьбу.
   — Говори, великий вельможа.
   — В Каракорум выехал русский князь Ярослав. Ты увидишься с ним в Каракоруме и передашь от меня небольшую посылку.
   — Что в посылке, если смею спросить?
   — Грибы да огурцы солёные, — усмехнулся Чогдар. — Стосковался князь Ярослав по родимой пище.
   — И больше ничего? — недоверчиво спросил Карпини, не сумев скрыть удивления.
   — И больше ничего, — успокоил посла Чогдар. — От меня поклон ему и его боярину. И ещё…
   Он замолчал.
   — Ещё?.. — осторожно напомнил посол.
   — Боярина зовут Федор Ярунович. У него могут возникнуть просьбы к тебе. Обещай исполнить.
   — Но я — посол Папы.
   — Боярин знает наши обычаи, и просьбы его не будут выходить за рамки заведённого порядка, не беспокойся. Кроме того, он — человек очень влиятельный и может оказать тебе большую помощь.
   — Я все исполню, великий вельможа.
   В пятницу Страстной недели Плано Карпини получил повеление срочно отбыть в Каракорум, следуя по государственным поставам.

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

1

   Сбыслав более не рисковал встречаться с Гражиной, хотя решение это далось ему тяжело и мучительно, тяжелее и мучительнее вынужденного расставания с Марфушей. Шагая по ступенькам крутой служебной лестницы, он взрослел вместе с каждой её ступенью, и если любовь к Марфуше была ослепительным увлечением юного и наивного дружинника, то внезапно настигшая его страсть к Гражине оказалась мужской страстью много испытавшего и многому научившегося воеводы и боярина. Она билась в нем вместе с сердцем, ночами опережая размеренные удары и мешая не только спать, но и думать, пить и есть днём. Он мрачнел и худел, но твёрдо держал себя в руках, отлично понимая, что второй ошибки ему не простит даже добродушный, превыше всего и всех почитающий брата-правителя хан Орду.
   Он гнал из души все мечты и воспоминания. Он не в меру перегружал себя работой, став придирчивым, суровым и неразговорчивым. Он твёрдо решил добиваться только благоволения тех, от кого зависела его судьба, и в данный момент — хана Бату. Потом, потом он замолит свой великий грех перед Невским небывалой преданностью и старательной службой и только после этого позволит себе подумать о личной судьбе. Не о любви — хватит горьких опытов! — о выгодной невесте из могущественной семьи. Может быть, даже княжеской. А пока исполнит то, что повелел Бату-хан.
   Когда Сбыслав утвердился в этой мысли, когда окончательный выбор был сделан, он успокоился. Успокоился, но уже не стал ни менее придирчивым, ни менее суровым, ни более разговорчивым. Это осталось в нем, в его душе навсегда, точно так же, как на теле воина навсегда остаются шрамы былых сражений.
   — Мужаешь, Сбыслав, — с удовлетворением отметил Ярослав. — Ну, и слава Богу, так и должно.
   Но Сбыслав не возмужал. Он просто стал другим, хотя сам искренне не замечал этого.
   А скрипящий караван их уже миновал злые ветры и снега и тащился сейчас по зеленеющей, усыпанной расцветающими тюльпанами и по-весеннему щедрой монгольской степи. Радостно ржали кони, мычала уцелевшая скотина, и даже рабочие волы шагали бодрее. А Сбыслав с гордостью думал, как же предусмотрительно он поступил, оставив чалого во Владимире на отборном овсе, душистом сене и ключевой воде.
   — Обманули мы зиму, — улыбался в густо поседевшую бороду князь Ярослав. — Глядишь, и татар этих обманем. Обманем, Сбыслав, с Божьей помощью…
   — С Божьей помощью не обманывают, князь Ярослав.
   Молодой боярин говорил эти слова с улыбкой, изо всех сил сдерживая раздражение. В душе по-прежнему занозой сидела Гражина, он запретил себе видеть её хотя бы издали, твёрдо придерживался этого запрета, но легче ему не становилось.
   И с Кирдяшом отношения разладились. Внешне они ничем этого не выражали, но внутренне каждый был скован и немногословен, кое-как выдавливал улыбку и старался уйти под любым предлогом. Словом, изменилось все, что должно было измениться, а что не должно, то тоже изменилось, но по какой-то иной, чужой, не своей воле, и Сбыслав впервые в жизни ощутил полное одиночество. Ему бы ужаснуться вовремя, что-то изменить, шагнуть навстречу сердечному теплу, а он съёжился клубком и выбросил во все стороны колючки.
   В ежедневных беседах, которые с удовольствием вёл Ярослав со своим боярином, Сбыслав участвовал только своим присутствием. Кратко отвечал, сухо улыбался, скованно кивал, никогда не проявляя ни желания вступать в разговор, ни даже показного интереса. Но великий князь умудрялся ничего не замечать.
   Чаще всего Ярослав вспоминал родину, и чем дальше они уходили от неё, тем чаще и теплее вспоминал. Не проявляя особого беспокойства, он предавался добрым воспоминаниям, в которых непременно присутствовали его старшие сыновья Александр и Андрей. Он упивался этими воспоминаниями, детством и отрочеством любимых сыновей, их юной дерзостью и бесшабашностью, мог часами говорить о каких-то пустяках, не замечая, что терпение Сбыслава уже исчерпано, что держится он одной волей своею, что пора заканчивать нудно затянувшуюся беседу.
   — Каждый из братьев — на особинку, и ты, Сбыслав, тоже. Будто от разных отцов…
   Даже таких оговорок, вылетавших из таявшей от любви души, не замечал Сбыслав. Впрочем, великий князь их тоже не замечал. То ли потому, что прошло время, то ли оттого, что удалились они от родимой Руси на бессчётные расстояния, то ли просто потому, что одряхлел вдруг от злого бесконечного скрипа тысяч незнакомых с дёгтем колёс, свиста бичей, стона волов и рабов.
   Караван двигался теперь заметно быстрее: и солнце вставало пораньше и попозже садилось, и люди стали расторопнее, и скотина шагала веселее. Теперь останавливались ещё засветло, и рабы-погонщики, едва выпустив из ярем волов, чёрным скопом бросались вместе с ними на пастбище. Рвали съедобные травы прямо из-под копыт скотины, выкапывали коренья и, едва отерев их, с жадностью запихивали в рот и жевали, жевали. И никто не препятствовал: стража и сама собирала черемшу.