После того памятного разговора поведение заместительницы удивляло и настораживало. Кажется, договорились, нашли то, что сближает, а не то, что разъединяет, но вместо того чтобы радоваться, Галина Сергеевна ходила как пришибленная. Будто вдруг превратилась в Наташу Маленькую, точно так же начав вздрагивать при стуке двери, громком голосе и телефонном звонке.
   — Сомовой начали подсюсюкивать?
   — Я…— Галина Сергеевна подавленно замолчала, беззвучно глотая слезы.
   — Между прочим, пора действовать, дорогая. Да, действовать! Мне доложили, — ах, как сладко было хотя бы произнести эту магическую формулу! — что комиссия начала активную борьбу. Активную! И можно смело предположить, что Сомову скоро вызовут на ковер. Значит, надо упредить. Готовьте антисомовский материал.
   — Людмила Павловна! — Галина Сергеевна совершила серию движений, будто намеревалась прямо со стула брякнуться в ноги, но недоерзала. — Только не это, я умоляю, я не смогу. Это же под… под… подл…
   — Что?
   — Поддержка, — забормотала заместительница. — Товарищеская поддержка хотя бы со стороны Вероники Прокофьевны.
   — Разумно, — подумав, согласилась начальница. — Разрабатывайте Наталью Разведенную.
   Галина Сергеевна была прекрасным специалистом, разумной женщиной, добрым товарищем, но при этом отлично понимала, что скромная карьера мужа и собственное продвижение, персональный оклад и обещанное улучшение жилплощади, льготные поездки за границу и возможность послать дочь в пионерлагерь санаторного типа и еще великое множество учтенных и неучтенных мелочей находятся отнюдь не в руках профорга Вероники Прокофьевны. А жизнь текла по столь порожистому руслу, что сохранить семейную ладью в целости и сохранности можно было, только обладая гениальным лоцманским дарованием. Каждый порог требовал компромиссов, компромиссы — нервов, нервы — здоровья, и Галина Сергеевна таяла, съеживалась, становясь все меньше и меньше, точно превращалась в мышку-норушку. Причем как бы не в одну, а в две мышки: внешнюю и внутреннюю. И если с внешней все было понятно, то внутренняя грызла ее денно и нощно, лишая покоя, достоинства, сил и сна. Галина Сергеевна начала скандалить в троллейбусах, орать в очередях, грубить всем подряд, то есть стала походить на рядового москвича восьмидесятых годов двадцатого столетия.
   А Клава жила, не подозревая, что создана мощная антисомовская коалиция. Она была настолько поглощена своими проблемами, что даже история на собрании более ее не занимала.
   Полмесяца посвятив скрупулезному изучению слесаревых интонаций, Клава пришла к твердому убеждению, что с этим «анальгинчиком» надо кончать. Что это и стыдно, и совестно, и вообще она — женщина и не может жить без гордости. А какая уж тут гордость, когда тебе в лицо смеются в ответ на самый главный вопрос? И, тщательно все обдумав, Клава пошла ставить в известность Томку, поскольку чисто по-женски нуждалась в еще одном голосе — неважно «за» будет этот голос или «против».
   Голос был «против».
   — Ну и дура психическая.
   Томка обсчиталась на семнадцать рублей, но Клава об этом не знала, а потому вместо того, чтобы пожалеть подругу, начала толковать про гордость.
   — Тьфу на твою гордость! — заорала Томка. — Какая тебе, к дьяволу, гордость, когда о том, что мы — женщины, мужики либо после стакана вспоминают, либо раз в году на Восьмое марта?
   Клава упорно талдычила свое, соседка, войдя в раж, называла вещи своими именами, но главное совершалось: Клава Сомова с каждой фразой убеждалась в своей правоте. И, покинув не на шутку раскричавшуюся Томку, разыскала своего слесаря и все ему изложила. Чтоб никогда больше к ней не приходил, даже если кран потечет. Слесарь начал было гудеть, но Клава слушать не стала. Она так была горда, что решила тут же купить себе цветов. Какие подешевле. И пока она искала подарок самой себе, к ней пришла Вероника Прокофьевна. С обследованием по поручению профорганизации. Но поскольку Сомовой дома не оказалось, то принимала гостью соседка Томка, все еще клокотавшая от непонятной, но незаслуженной обиды. И, выложив все, что знала, а заодно и то, чего не знала, любознательной проверяющей, Томка ничего об этом визите Клаве не сказала. Сперва от злости, и потом просто позабыла, завертевшись в собственных делах.
   Несмотря на то что Клава сама себе преподнесла цветы и тем как бы поставила точку, ее продолжало распирать свойственное только женщинам нетерпеливое желание исповедаться, с силой воздействия которого может соперничать разве что почесуха. Клава томилась, как брага, изнемогая от переполнявших ее новостей, но поделиться было не с кем, и исповедальная страсть кисла на корню. И скисла бы, если б в тот день к Оле не должен был заявиться Игорь Иванович. Он не оповещал об этом, но Наташа и так вычислила его по особому звону Олиного голоса, по особой чистоте ее смеха, по совершенно особой манере не идти, а лететь. И чем звонче смеялась мапа Оля, тем все угрюмее становилась Наташа, а к концу работы замешкалась, пропуская всех, и едва ли не впервые оказалась с глазу на глаз с Клавой Сомовой.
   — Спешишь? — тускло спросила, на ответ не рассчитывая. И поэтому Клава поспешно отреклась:
   — Нет, что ты, что ты! Мне совсем некуда.
   — Некуда? Идем в кафешку. Угощаю.
   Клаве не хотелось идти в кафе, потому что, как на грех, на ней были не те туфли. Но она очень уважала гордую Наташу Разведенную, побаивалась ее решительности и завидовала ее комсомольской принципиальности, которой — она в этом была абсолютна убеждена — у нее самой было ничтожно мало. И поэтому тотчас же закивала, изображая радостное оживление.
   В раздевалке кофе-мороженого им пришлось подождать, пока гардеробщик подавал плащики двум девицам в джинсах. Наташа что-то говорила, а Клава как обмерла, так и не могла очухаться. Ей ни разу не подавали пальто за всю ее жизнь, и даже когда счастливая Наташа — естественно, еще не разведенная — пригласила в ресторан весь их отдел, Клава умудрилась вырвать свое пальтишко из чьих-то предупредительных рук. Сегодня такой номер мог и не пройти, и Клава страдала, мучительно соображая, куда нужно тыкать руками, чтобы попасть в рукава, и сколько может стоить эта процедура. Но тут услужливый старичок освободился, забрал одежонку, и Клава ничего осмыслить не успела.
   — Ты что жмешься? — сухо поинтересовалась Наташа. — Может, надо куда? Налево дверь.
   — Я потом, — зашептала Клава. — Вот старичок уйдет.
   — Никуда он не уйдет, — сказала Наташа и двинулась в зал.
   Клава нигде не бывала, кроме столовых-самоедок, очень робела и меню в руки не взяла. Нашата заказала две порции мороженого, вафли и немного крепленого вина с загадочным названием. Вино Клаве не понравилось, но она мужественно пила, потому что Наташа угощала и отказываться было неудобно. Вскоре у Клавы развязался язык, и она начала нести ахинею про женскую гордость и объясняться в любви. Наташа послушала и усмехнулась.
   — У тебя есть мечта?
   — Мечта? — Клава икнула от неожиданности и торопливо пояснила: — Это на меня так алкоголь действует. Какая мечта?
   — Такая, чтоб во сне снилась. — Лицо Наташи стало злым, зубы скривились. — Глотни, что разыкалась?
   — Аллергия. — Клава хватанула полбокала, прислушалась, но икота ее, кажется, захлебнулась.
   — Подумаешь, мечта! — фыркнула Разведенная. — Сегодня прижмись, через девять месяцев воплотишь. Или у тебя никого нет?
   Вопрос был обидным, и Клава тут же решила поведать, какая она гордая. Но сейчас слесарь-орангутан, что хватал да волок, не мог поразить Наташу, не мог быть связанным с мечтой, и Клава проникновенно начала выдумывать. Вернее, не совсем уж сказки, а сочинение на тему мечты и гордости.
   — У меня был один человек, — шипела она, перегнувшись через стол. — Свободный совершенно, непьющий, меня любил до безумия, жениться хотел. Вот. И мы совершенно сговорились и тоже решили в ресторане, чтоб все девочки. Вот. А я вдруг, понимаешь, это…
   — Что?
   — Ну, это. Должен был быть.
   — Забеременела, что ли?
   — Ну да. А он говорит, не надо, мол. Рано. Потребовал, словом. Или, говорит, нет, или, говорит, я уйду. И я, дура такая несчастная, пошла и… Избавилась.
   — Это когда же? — заинтересованно спросила Разведенная.
   — Это?…— В пустенькой голове Клавы вместо мыслей бродили хмельные пары, но она поднатужилась. — А в апреле. Помнишь, я неделю бюллетенила? Вот. Будто ангина. А врачиха вредная попалась, уговаривала не делать. В первый раз, говорит, исключительно опасно, детей может больше не быть. Вообще. Но я все-таки сделала, а потом выгнала его вон.
   — Молодец! — Наташа Разведенная стукнула ладонью по столику. — А он что?
   — В ногах валялся, — всхлипнула Клава. — Так умолял, так умолял, но я — твердо. Вот. То есть вон. Вчера опять приходил, но я даже на порог не пустила. Вот. Уходи, говорю, навсегда. И ничего, говорю в глаза, как в кастрюльки. А он заплакал, цветы на порог положил и ушел. Всё.
   — Да, — вздохнула Наташа Разведенная. — Гады они все. За одним, может быть, исключением. Помолчали, пожевали.
   — И все-таки выпьем за мечту, — решительно сказала Наташа Разведенная. — За злую и беспощадную.
   — Выпьем, — бодро согласилась Клава. Чокнулась и добавила шепотом для самой себя: — Очень уж ребеночка хочется. Чтоб было о ком заботу проявить. А то ведь я одна да одна, как этот… хвощ.
   И всхлипнула. Так беспомощно, так обиженно, будто сама еще была ребеночком, о котором мечтала во сне и наяву.

8

   Не решаясь спорить на работе, заместительница возмущалась дома. Муж еще не появлялся, дочь лежала в больнице, и Галина Сергеевна бунтовала перед собственной матерью с криком, слезами, отчаянием и тремя порциями валерьянки.
   — Я не могу, не хочу, не желаю!..
   Не привыкшая к гибкости душа страдала и корчилась, и вместе с нею корчилась и Галина Сергеевна. Муж пришел, когда она собиралась к Людмиле Павловне для решительного объяснения. Он слыл человеком основательным; останавливать, а тем паче спорить с нею не стал, но между прочим сказал:
   — В подкидного дурака давно не играла? Так вот сейчас с тобой в этого самого подкидного играют, только козыри теперь уже на чужих руках. Можно выиграть при таком раскладе? Можно, если успеешь свои картишки другому дураку подкинуть. И вот в этого подкидного сейчас все играют, учти. Не ты, так тебе, такие дела.
   — Не свои слова говоришь, не свои! — закричала жена с истеричным торжеством. — Научили? Повторяешь?
   — А почему же за умным не повторить? — резонно спросил он. — Начальник у меня не бревно, и уж коли сказал чего при встрече, так лучше на ус намотать, чем мимо ушей пропустить. Тем более что разговорчик не простой был.
   Жена куталась в платок, всхлипывала, вздрагивала, но уже молчала. Может, еще и не слушала, но кое-что и в этом случае в уши западало, а потому муж негромко продолжал:
   — Дело же не в том, кто тобой командует, а в том, чтоб честным оставаться, так? Значит, это и берем за основу. Это первое. А второе — у меня, как тебе известно, язва, я тяжесть не могу таскать, а знаешь, сколько баллон моего автобуса важит? То-то. И вот Павел Иваныч предлагает перейти на его персональную, положив мне при этом среднесдельную в месяц. А всего делов-то — привез да отвез, и машина весь день твоя, в Домодедово кати. Ну, давай проявим характер, откажемся — думаешь, уговаривать станут? Да таких, как мы с тобой, хоть Енисей перекрывай. Вот потому я и говорю, что надо быть принципиальным в главном — ну там, честь коллектива, перевыполнение, чувство законной гордости — в этом ни шагу, умри, где стоишь. А в мелочах-то, Галочка, да ты ж у меня с высшим образованием, ты же понимаешь, что мы спасибо сказать должны, что нас приметили, выделили из общей-то массы: это ж какие перспективы?
   — Значит, на гордость наплевать, да?
   — Думать надо. Диалектически думать, тогда все себе объяснишь.
   — Объяснишь…— Жена горько вздохнула. — Меня последней независимой державой звали.
   — Опять прокол, — улыбнулся муж. — Ну где, скажи, найдешь сейчас независимую державу? Нет таких, разделился мир: либо с империалистами, либо с нами. Эпоха так диктует, Галчонок, эпоха, поступь истории, как нас в университете учат.
   Галина Сергеевна притихла, всхлипывала реже, уняла дрожь, только глаза еще оставались тоскливо отсутствующими, словно прощались. Муж понял, заговорил о будущем, об отпуске, о болезненной дочке, которую хорошо было бы загнать на все лето в детский санаторий. Жена слушала вроде бы безучастно, а перебила в самом неожиданном месте:
   — Придется Наташу Разведенную к нам домой пригласить. Чтоб по-семейному поговорить, без нажима.
   Муж облегченно перевел дух, поцеловал в щеку:
   — Делай как велено.
   И пошел телевизор смотреть.
 
   У Клавы телевизора не было, и она занималась делением и вычитанием. Полученный аванс требовалось разделить по статьям обязательных расходов и вычесть из него незапланированные траты. Например, две пары чулок, которые она безнадежно порвала на работе об один и тот же стул, на который все боялись садиться, а она всегда забывала. И Клава, морща лоб, распределяла свои рублевки, но делала это по памяти, а лежавший перед нею листочек хранил совсем посторонние записи. Там были имена. Признавшись в заветной мечте, Клава теперь с ужасом думала, какая же она мерзавка, что тогда струсила. Сейчас ребятеночку шел бы четвертый годик, можно было бы и о втором думать, а она, изверг и дура, никого не имеет. А если бы тогда не струсила, то родила бы девочку — девочка обязательно должна рождаться первой, чтобы потом помогать маме и братишкам, — и она назвала бы ее очень красиво. Например, Эллада, а сокращенно — Лада. Нет, Эллада — это, кажется, такой город, а вот, например, Констанция. И она написала: «Старшенькая — Констанция. А следующим будет Валерик». И тут в дверь поскребли, Клава перепугалась, заметалась, накрыла свои капиталы газетой и закричала, чтоб Липатия Аркадьевна входила без стеснения.
   — Я хочу угостить вас чашечкой кофе, — сказала Липатия, входя с кофейником, тортом «Сюрприз» и шоколадкой. — У меня ужасный хаос из-за множества вещей на малых метрах. Конечно, кофе — это роскошь, но мы — женщины, и роскошью нас не испугаешь.
   — Да, — сказала Клава. — А я долг вам хотела отдать.
   Долг отдавать она не собиралась, а собиралась просить обождать еще полмесяца. Но тут так случилось, что пришлось вручить Липатии десятку, предназначенную бабке Марковне в город Пронск. «Перебьется эта Марковна, — подумала Клава. — В следующем месяце двадцатку вышлю». Пока Липатия благодарила, Клава собрала свои рубли, список будущих детей и достала сахар, хлеб и масло.
   — Изумительно, — сказала Липатия Аркадьевна, усаживаясь за стол. — Давайте пировать, пировать, пировать.
   Тон был грустным, хотя она изо всех сил изображала веселье.
   Клава ничего не поняла, но спросить постеснялась. Липатия Аркадьевна говорила и говорила, а Клава думала, до чего же плохо соседке, жалела ее до боли и все никак не могла решиться спросить.
   — Знаете, я по уюту стосковалась. Да, да. Сейчас такое странное время, что все живут на кухнях. И все стали пить вино вместо чая: ведь чай требует уюта, а вино можно выпить и в подъезде. Я неуютная женщина, неуютная, молчите, я знаю, и вот пришла к вам. Рядом с вами оттаиваешь, Клавочка.
   — Вам плохо? — собравшись с духом, спросила Клава.
   Липатия по-птичьи склонила голову, помолчала. Потом посмотрела на Клаву и улыбнулась запрыгавшими губами.
   — Знаете, Клавочка, люди исключительно лучше жизни. Да, да, исключительно лучше, я это знаю. Я знаю жизнь и людей, а сегодня подумала, что я никому не нужная запятая и что, может быть, больше не стоит. Вообще не стоит, и все. И стала собирать пилюли. Все подряд, что мне когда-либо прописывали. Набрала целый стакан — разноцветно и очень нарядно. И решила их все выпить. А потом…
   Клава вскочила и долго трясла протянутой через стол рукой. Спазм лишил ее речи, она лишь разевала рот, но трясла рукой убедительно.
   — Что с вами, Клавочка?
   — Ста… Ста…
   — С той поры я уже передумала и пришла к вам праздновать свое спасение.
   — Стакан!.. — выдавила Клава наконец. — Дайте стакан!
   — Стакан?.. — Липатия опустила голову, съежилась. — Ах, Клавочка, вы чудесная, но зачем же, зачем вы крадете игрушку?
   — Где стакан с пилюлями?
   — На окне в моей комнате, — тускло сказала Липатия.
   Клава никогда не была у Липатии Аркадьевны. По слухам, усиленно распространяемым самой хозяйкой, комната ее была набита старинной мебелью, бронзой, хрусталем и картинами, и поэтому Клава открывала дверь с трепетом. А открыв, сразу увидела стакан с разноцветными таблетками на голом подоконнике, вошла, взяла его и огляделась.
   Комната была пуста. Несколько платьев висели на стене, несколько флаконов стояли на сложенных друг на друге чемоданах, фанерный ящик изображал буфет, а старая раскладушка была аккуратно застелена байковым одеялом. Кроме этого в комнате имелись еще два ящика, стул и колченогая табуретка. И больше ничего. Ничего решительно, и Клава шла к дверям на цыпочках, будто от покойника. Высыпала таблетки в унитаз, вымыла стакан, вернулась.
   — А где… Где ваши вещи?
   — Я их съела.
   — Я ничего не понимаю! — сердито сказала Клава. — Вас обокрали?
   — У меня никогда ничего не крали, потому что мне исключительно везло в жизни. Нет, я вас обманула, Клавочка, в детском доме у меня однажды стащили ботинки. Знаете, мальчиковые. Исключительно прочные ботинки, теперь таких не делают. Я хотела купить, чтобы было всегда тепло и сухо.
   — В детском доме? — тупо переспросила Клава, опустив все остальное.
   Детский дом и Липатия Аркадьевна, в которую были влюблены все артисты, никак не связывались в ее голове. А тут еще — пустая комната вместо ожидаемого гнездышка.
   — Да, да. Мой отец исчез в сорок третьем году. Мне было два годика, потому что я родилась на второй день войны. Исключительно на радость маме и папе.
   — Как исчез? Погиб?
   — Говорили, что его вызвали в городскую управу, и он не вернулся. В оккупации это случалось. Потом мама умерла, а меня отправили в детский дом.
   Клава во все глаза глядела на худую, нескладную Липатию, на ее морщинистую шею, редкие, пережженные красителями волосы, ввалившиеся щеки, опущенные уголки губ и ничего не могла понять. Она словно видела ее впервые, а знакомиться не решалась.
   — Пейте кофе, Клавочка, остынет. Правда, кофе можно пить горячим, теплым или холодным, и все это исключительно вкусно. Знаете, один мой поклонник…
   — Вы не старая? — шепотом спросила Клава.
   Липатия Аркадьевна зарделась совсем по-девичьи. И торжественно тряхнула головой.
   — Старость — это ощущение, которого я исключительно лишена.
   — Получается, вам… сорок с кусочком. — Клава недаром была счетным работником. — А как же… А почему же… У вас была тяжелая жизнь?
   — Ах, Клавочка! — Липатия беспечно махнула рукой. — Жизнь не чемодан, зачем же ее взвешивать? Она прекрасная, удивительная, сказочная, и каждой женщине достается всего понемножку. И тут исключительно важно, что помнить. Что помнишь, такая и жизнь.
   Чувство, что с этой женщиной она незнакома, крепло в Клаве с каждой секундой. Незнакомой была интонация, лишенная обычной жеманности, взгляд, вдруг погрустневший, слова, в которых лишь изредка, как опознавательный знак, мелькало что-то привычное. Прежде Клава не стремилась узнать жизнь Липатии, где, как ей казалось, одна выдуманная любовь сменяла другую выдуманную, а теперь захотелось. Теперь показалось, что в этой чужой прошедшей жизни было что-то важное и для нее, и Клава с несвойственной настойчивостью требовала откровения.
   — Да, Клавочка, детский дом — это прекрасно, потому что он — детский, а у кого хватит бесстыдства порочить собственное детство? Там было исключительно много ребятишек и исключительно мало еды, и я была худая, как кочерга. Нас учили шить, но боюсь, что не очень учили жить, во всяком случае, я до сих пор не встречала ни одного начальника, который вышел бы из нашего детдома. Я думаю, это потому, что из нас делали исключительно верующих людей.
   — Верующих? — со страхом переспросила Клава. — Вас заставляли верить в Бога?
   — В коллектив, — строго сказала Липатия. — Нам внушали, что коллектив всегда прав, что он всегда умнее, честнее, благороднее и справедливее отдельного человека. Наверное, так воспитывают муравьев, и это исключительно правильно, хотя жизнь, увы, не муравейник, а жаль, потому что в муравейнике нет ни воровства, ни обмана и все ходят сытые. И я бы хотела быть обыкновенной муравьихой, потому что у меня все равно нет детей, а там, в муравейнике, я бы ухаживала за куколками.
   Клава с грустью подумала, что Липатия Аркадьевна совершенно права и что ей тоже хорошо бы было ухаживать за куколками. Она вспомнила о начатом списке, но решила не углубляться и спросила:
   — Вы говорите, вас учили жить?
   — Шить, — строго поправила соседка. — Хотя если правильно покопаться в душе, то я исключительно неспособная, и даже если бы меня учили жить, я бы все равно получила двойку. Но нас все-таки учили шить, и я ничему не выучилась, разве что пришивать пуговицы. А потом я пошла на швейную фабрику и пришивала пуговки к мужским сорочкам на специальной машине, и это было чудесное время. Ах, Клавочка, вы себе представить… Нет, представить вы можете, как я пела. Конечно, не за пуговицами, а в вокально-музыкальном кружке при Дворце. Это замечательно, что теперь у всех есть Дворцы, даже если они вместо любви, но я вышла замуж исключительно по любви. Его звали Тарасевичем Иваном Никитичем, ему было сорок два, а мне ровно двадцать, и я была исключительно счастливая, потому что я могла быть его дочкой. А еще я была — вот вы ни за что не поверите! — я была румяная и даже толстенькая, а он воевал и был два раза ранен, и полицаи постреляли всю его семью. «Липочка, — говорил он мне, — мы будем самыми счастливыми на свете, Липочка…»
   По худому, изможденному лицу Липатии весело бежали кругленькие слезки. Она шмыгала носом и улыбалась, и слезы прятались в морщинках, появляясь вдруг на кончике подбородка и уже оттуда капая в кофейную чашку. Клава боялась шевельнуться, боялась дышать, и в комнате стояла такая тишина, что было слышно, как капают слезы.
   — А потом его перевели в Москву с таким повышением, что нам дали — это в то еще время! — целые две комнаты на двоих. Прямо плодитесь и размножайтесь, как сказано в одной книжке, но я не могла размножаться, потому что застудилась еще в войну, потому что когда не вернулся наш отец, то совсем не стало дров. А муж все мечтал меня вылечить, и мы ходили по врачам. И, наверное, все было бы замечательно, только один раз мой Иван Никитич вернулся с работы, лег на диван и умер. А я не знала, что он умер, и готовила ужин, и болтала с Тамариной мамой — она еще была жива, а Тамара…
   — Какая Тамара? — шепотом спросила Клава. — Томка, что ли? Наша Томка? А где ж вы с мужем жили? У нас же трехкомнатная квартира, и у каждой по комнате.
   — Да, да, — тихо согласилась Липатия. — Я исключительно напрасно завела разговор.
   — Подождите! — Клава вскочила, метнулась к окну, вернулась. — Я в седьмой класс ходила, когда мы сюда переехали. Мы вашу комнату заняли, да, вашу?
   — А зачем мне две комнаты? Мне совершенно не нужно лишнего, когда столько людей исключительно нуждаются. Не бойтесь, не бойтесь, мой муж умер в другой комнате. В той, где стоит раскладушка.
   — Господи, — вздохнула Клава. — Я же ничего не знала. А вы были рыжая.
   — Мне тогда исполнилось тридцать, — торжественно сказала Липатия. — Мне исключительно не на что было жить, потому что как-то случилось, что мы нажили только ранения и болезни. А меня всегда тянуло к артистам — это очень смешно сейчас, правда? — вот я и пошла в гастрольную эстраду и стала Липатией Аркадьевной.
   — Как так — стали?
   — Скажите, можно управлять артистами, если вас зовут Евлампия? А меня зовут Евлампия, и мой отец был Авдей. И его убили фашисты, а я назвалась Липатией Аркадьевной и так всех запутала, что меня так зовут даже в паспорте. Но обман всегда приносит горе, Клавочка, и старайтесь никогда не обманывать. Я могу вам исключительно точно сказать, что если бы я осталась Евлампией Авдеевной, то не превратилась бы в Липатию Аркадьевну.
   За внешней бессмыслицей скрывалась боль, и Клава все поняла. А поняв, ощутила вдруг, что она старше Липатии; встала, обошла стол и крепко прижала к груди беспутную ее голову.
   — Обождите, Клавочка, обождите, — тихо сказала Липатия, боясь шевельнуться. — Сейчас вы прогоните меня и побежите отмываться индийским порошком. Я — воровка. Не верите? Я тоже не верю, но в обвинительном заключении было написано, что я присвоила столько, сколько мой покойный Иван Никитич не заработал за всю жизнь, даже если каждое его ранение оценить в три тысячи рублей. Да, да, Клавочка, я была под следствием, и хотя суд меня оправдал, но лучше бы он этого не делал, потому что я не могу работать ни в идеологии, ни в искусстве, ни даже в торговле. И все кадры ужасно пугаются, когда я об этом пишу в анкете, и меня с той поры так никто и не взял в трудоустройство. А ведь я ничего не прошу сказочного, я прошу исключительно об одном: пожалуйста, будьте так добры, позвольте мне сесть в стеклянную будку и продавать газеты. Я ничего не изменю в статьях и не украду ни одной копеечки, только позвольте. Если женщине не суждено родить, то за что же убивать ее до конца жизни? За что?