– Добивай меня, добивай! – отвечал из-под своих двух одеял паныч, да таким жалобным тоном, что Яким, не допев, умолк.
   Незадолго до обеда были доставлены из Апраксина двора закупленные Данилевским кровати с тюфяками и прочая мебель, а к обеду вернулся и он сам. На него, здорового человека, Петербург произвел совершенно иное впечатление, чем на Гоголя, и он своим восторженным настроением несколько подбодрил опять своего раскисшего друга.
   – А затем в кофейне я сделал еще очень ценное для меня знакомство с одним отставным кавалеристом, – продолжал Данилевский. – Он прошел также школу подпрапорщиков и сообщил мне целую массу прелюбопытных сведений. Как видишь, и я иду по твоим стопам – занимаюсь изучением обычаев и нравов!
   – Например?
   – Например, младший курс – вандалы, старший – корнеты, и корнеты муштруют вандалов, потому что отвечают за них перед начальством.
   – В чем отвечают?
   – В том, чтобы у тех все пуговицы были застегнуты, все ремешки подтянуты; да ведь как самих их подтягивают, как честят отборными словами!
   – А вандалы молчи?
   – Вандалы молчи. На то и вандалы.
   – Поздравляю; завидная у тебя перспектива!
   – Что, брат, поделаешь! Всякого варвара надо сперва отполировать хорошенько, чтобы сделаться «полированным» человеком. Зато я выйду во всяком случае в гвардию.
   – Почему же во всяком случае? Прилежанием ты, как и я, никогда особенно не отличался.
   – Прилежанием, брат, там никого не удивишь. В «зубрилке» корнеты заставляют вандалов даже надевать перчатки, чтобы не пачкать рук о «вонючие» книги – физику, механику. Первое там условие – верховая езда и телесная ловкость. Ну, а по этой части я хоть с кем потягаюсь. «А есть у вас свой конский завод?» – спросил меня мой новый знакомый. – «Нет, – говорю, – а что?» – «Да чтобы пыли в глаза пустить. На первый-то хоть раз подъезжайте туда на лихаче, да дайте ему рубль на водку, так, чтобы видел швейцар, от которого потом все другие узнают»[5].
   – Ай да советчик! Подлинно, что ценное знакомство.
   Данилевский почесал за ухом, но тотчас беспечно усмехнулся.
   – Ценнее, чем ты думаешь, – сказал он. – Сорвал с меня изрядный куш – двадцать целковых!
   – Неужто ты, в самом деле, дал незнакомому человеку сразу в долг?
   – Нет, он взял их с меня на биллиарде.
   – Так! Не можешь отстать от этой глупой страсти. Как ты вообще сошелся с этим франтом?
   – А в кофейне, говорю тебе, на Невском, против Казанского собора. Зашел я только закусить; но тут вдруг где-то в третьей комнате слышу – биллиардные шары. Как, скажи, было устоять?
   – Тебе-то – еще бы! И мышь на запах в мышеловку лезет.
   – Вхожу в биллиардную; там играет какой-то усач с маркером, – не то чтобы неважно, а так, спустя рукава. Проиграл партию, обращается ко мне: «Вы, я вижу, тоже любитель; не желаете ли сразиться?» – «С удовольствием». – «А по какой?» – «Да я, извините, по крупной не играю, – говорю ему, – дело ведь не в выигрыше». – «Само собою! Но чтобы был все-таки некоторый интерес. Угодно: копейка очко?» Чего, думаю, скромнее? Больше шести гривен не рискую. «Извольте», – говорю. Стали мы играть. Играл он по-прежнему кое-как, проиграл мне двадцать очков. «Эй, человек! Коньяку. Не прикажете ли?» Я поблагодарил: «Простите, не пью». – «Эх, молодой человек, молодой человек! Ваше здоровье! А теперь не удвоить ли нам куш?» Отказаться было уже неловко; да при его игре какой же и риск? Тут он стал играть иначе.
   – Ага! Старательнее?
   – Не то чтобы, нет; кий он держал в руках все так же небрежно, будто и не целясь, а между тем, – удивительное дело! – шары у него так и летали по биллиарду, попадали в лузу: хлоп да хлоп! Глядь: закатил мне сухую. Захохотал, потрепал меня по плечу. «Видали вы, как выигрывают фуксами? Однако с выигрыша я, как угодно, должен вас угостить. Одну хоть рюмочку для храбрости, а?» – «Увольте…» – говорю. «Нет, молодой человек, вы меня кровно обидите!» Налил он мне рюмочку, а коньяк оказался высшего качества так и разлился у меня по жилам. Храбрости у меня, точно, прибавилось: когда он мне теперь предложил играть по гривеннику очко, я уже не стал упираться. Тут он развернулся вовсю; таких клапштосов, триплетов, квадруплетов мне в жизни видать не случалось!
   – И вздул тебя напропалую?
   – Да, задал мне подряд три комплектных.
   – Так тебе, младенцу, и надо. Это, очевидно, профессиональный шулер.
   – Может быть, и профессиональный, но профессор в своем деле несомненно; что за комбинации, что за удар, что за чистота отделки! Не жаль, право, и двадцати рублей за урок.
   – Благодарю покорно! А платка он у тебя из кармана не вытащил?
   – Напротив, он повел себя настоящим джентльменом: после третьей комплектной сам предложил прекратить игру: «Вы нынче не в ударе». Потом любезно надавал еще разных советов насчет юнкерской школы…
   – И не менее любезно обещался дать тебе завтра реванш?
   – Да…
   – Ну, вот. Но ты, конечно, не пойдешь?
   – Право, не знаю… Жаль как-то упустить случай поучиться у такого мастера! Ах, да! Из головы вон, – вспомнил вдруг Данилевский и хлопнул себя по лбу. – Ведь привез тебе оттуда гостинец.
   – Откуда?
   – Да из той же кофейни. Эй, Яким! В шубе у меня ты найдешь кусок кулебяки, снеси-ка на кухню и разогрей для барина.
   – Но у меня нет ни малейшего аппетита, – отговорился Гоголь.
   – Пустяки! От одного вида явится. Такая, я тебе скажу, аппетитная штука, что пальчики оближешь.

Глава третья
Иван-Царевич на распутье

   Четыре месяца спустя мы видим двух друзей опять вместе – на Екатерингофском гулянье. В 1829 году, когда железных дорог еще и в помине не было, и цена заграничных паспортов у нас не была еще понижена, когда число дачных мест в окрестностях самого Петербурга было очень ограничено и воздух в Екатерингофе еще не отравлялся нестерпимым смрадом костеобжигательного и других заводов, – тамошний великолепный парк был одним из излюбленных мест гулянья столичного населения, а 1 мая туда тянулся весь Петербург: кто побогаче – в собственном или наемном экипаже, кто победнее – на своих на двоих. В числе последних были также Гоголь и Данилевский, двигавшиеся вперед шаг за шагом среди густой разряженной толпы по главной аллее. И они были одеты по-праздничному: Гоголь в новом весеннем плаще и новом цилиндре, надвинутом довольно отважно на одно ухо; Данилевский же, еще два месяца назад принятый в школу гвардейских подпрапорщиков, – в новой юнкерской форме, которая шла как нельзя лучше к его стройной, молодцеватой фигуре, к его красивому, цветущему лицу. Замечая, как он привлекает взоры всех встречающихся им особ прекрасного пола, он весело поглядывал по сторонам, одним ухом только слушая, что ему рассказывал в это время приятель про недавно закрывшуюся выставку в Академии художеств.
   – Грех, право, что ты туда ни разу не собрался! – говорил Гоголь. – Были ведь там картины и по твоей, брат, батальной части.
   – Например?
   – Например, одна чудеснейшая, душу возвышающая: партизан в Отечественную войну. Сидит он верхом на лафете орудия, весь в отрепьях, с перевязанным лицом, забрызганным кровью, запаленным от порохового дыма, но в правой руке у него отбитое французское знамя, а поза, я тебе скажу, выражение лица – поразительные! Без слов читаешь: вот они, истинные спасители отечества!
   Данилевский окинул тщедушную фигуру приятеля сомнительным взглядом.
   – А ты сам, видно, до сих пор тоже не отказался спасать отечество?
   В глазах Гоголя вспыхнул вдохновенный, чуть не фанатичный огонь.
   – Не отказался, нет! – с самоуверенною гордостью произнес он. – И на меня, сознаюсь, после всех моих неудач находило порою малодушие; но одно меня потом всегда поддерживало, ободряло: молитва и упование на Бога! После горячей молитвы во мне всякий раз укреплялась снова вера в себя, в свое призвание – не прожить бесследно…
   – Все это прекрасно и похвально. Но в чем же твое призвание? Остановился ты уже на каком-нибудь занятии окончательно?
   – Окончательно?.. – повторил Гоголь, и голос его упал на одну ноту. – Легко, брат, сказать! Ты знаешь ведь сказку про Ивана-царевича: поедешь прямо – будешь голоден и холоден, возьмешь направо – коня потеряешь, налево – сам пропадешь. И вот, стою я теперь этак на распутье: какую дорогу выбрать?
   – Прямая дорога всего ближе: кратчайшее расстояние между двумя точками.
   – По геометрии – да. Чего, кажется, прямее – путь в юстицию? Защищать угнетенных и невинных, карать злых и неправых – какая высокая цель! И направил я туда стопы, как ты знаешь, с рекомендацией от нашего «кибинцского царька»; но сперва Кутузов меня по болезни не принял…
   – А когда выздоровел, то был, кажется, очень мил, обещал тебя скоро пристроить?
   – Из обещаний, голубушка, шубы не сошьешь. В то время не было еще получено известия о смерти Трощинского[6]. А теперь никакого толку не добьешься: ни два ни полтора.
   – Но у тебя были ведь, кажется, еще к кому-то письма?
   – Быть-то были, да результат все тот же – любезное отвиливание. Таким образом, от твоего прямого пути я испытал, по сказке, буквально только голод да холод: пока маменька не выслала опять денег, я целую неделю сидел без обеда.
   – Так от чиновной карьеры ты вообще уже отказался?
   – От переписывания с утра до вечера бредней и глупостей господ столоначальников? Помилуй Бог! Да что я – чурбан или живой человек?
   – Что же у тебя еще на примете?
   – Очень многое: я умею шить, варить, расписывать стены альфреско…
   – Ну, Ивану-царевичу заниматься портняжным, поварским или малярным делом, пожалуй, и не совсем пристало. Я спрашиваю тебя, брат, серьезно: что ты, наконец, думаешь предпринять?
   – Пока я, говорю серьезно, еще ни на чем не остановился. От нечего делать хожу, как ты знаешь, в Академию художеств и копирую там с знаменитых мастеров. Кстати сказать: господа художники, с которыми я свел там знакомство, премилые все ребята! Но этакими копиями не прокормишься. Пробовал было взяться за иконопись: не это ли мое настоящее призвание? Да нет! Слишком мало во мне еще этой строгости, этой святости, слишком много мирской суеты. Но однажды – я дал себе в том уже обет – непременно соберусь к святым местам, ко гробу Господню…
   – Ну, ну, ну! Опять заханжил.
   – Нет, Александр, это у меня не ханжество, а совершенно искренняя религиозность, так сказать, с материнским молоком.
   – Против религиозности я и сам, конечно, ничего не имею. Но когда человек только вступил в жизнь, – помышлять уже о паломничестве, как хочешь, не дело.
   – Согласен. Времени впереди довольно. И я изыскиваю всякие средства, чтобы хоть что-нибудь заработать и не быть в тягость родным. Теперь здесь в Петербурге мода на все малороссийское. Мне пришло в голову поставить на сцене одну из папенькиных малороссийских комедий, и я нарочно пишу теперь маменьке, чтобы выслала мне их сюда. Потом я чуть было ведь не укатил в чужие края в качестве компаньона одного больного.
   – Вот как! Но ты мне ничего еще не говорил об этом?
   – Не говорил, чтобы не сглазить. Да враг рода человеческого, как не раз уже, подшутил опять надо мною, помазал по губам!
   – А из-за чего же у вас дело расстроилось?
   – Из-за того, что больной мой не выждал, взял да и отправился без меня в места еще более отдаленные – в елисейские. Царство небесное! Мило… Но на руках у меня остается еще один, самый крупный козырь. Я хотел бы знать твое чистосердечное мнение, как друга: козырнуть ли мне уже или нет?
   Данилевскому, однако, так и не было суждено познакомиться с загадочным козырем своего друга. Из боковой аллеи навстречу ему показались двое таких же хватов-юнкеров.
   – А, Данилевский! Мы идем слушать цыган. А ты?
   – И я, понятно, с вами. Но сперва позвольте, господа, представить вам моего друга детства.
   Те снисходительно пожали руку невзрачному «другу детства».
   – А мы сюда ведь водой на катере, – рассказывал Данилевскому один из товарищей-юнкеров, – на Неве сплошной ладожский лед, и мы пробивались между льдинами, как теперь вот между народом. Да что же мы, господа, толчемся на одном месте? Вперед! Справа по одному ры-ы-ы-сью-ю-ю!
   – Корпус прямо! Голову выше! Ногу в каблук! – со смехом скомандовал в свою очередь второй юнкер.
   – Не оттягивать дистанции-и-и! – подхватил в тон им Данилевский. – Раз-два! раз-два! раз-два!
   И три бравых молодых воина с неудержимым натиском врезывались в разношерстную толпу, которая невольно перед ними расступалась и затем снова смыкалась, понемногу оттирая от них четвертого, более скромного путника.
   Нагнал их Гоголь уже на большой открытой лужайке, где народное гулянье было в полном разгаре. Оркестр военных трубачей, карусели, Петрушки, медведи с козой-барабанщиком, ходячие панорамы, палатки с сластями, громадные самовары и исполинские пивные бочки собрали тут тысячи алчущих «хлеба и зрелищ». В окружности же, под оголенными еще деревьями, на болотистой почве, сквозь которую кое-где лишь пробивалась первая травка, расположились живописные группы неприхотливых горожан и угощались взятою из города снедью и выпивкой. От общего говора, крика и смеха, от разных музыкальных инструментов – барабанов и труб, шарманок и гармоник – в воздухе стоял невообразимый хаос звуков; но этот одуряющий гам и гул, казалось, никого не беспокоил, а, напротив, возбуждал во всех еще большее веселье. Для трех подпрапорщиков, впрочем, все это представляло мало интереса. На минутку только приковало их внимание семейство атлетов, которые, одетые в трико, рельефно выказывавшее их развитую мускульную систему, очень ловко и красиво выделывали всевозможные головоломные штуки, а в заключение составили живую пирамиду.
   – Браво, брависсимо! – одобрили в один голос наши юнкера.
   Но когда тут окружающая толпа эхом завопила то же, один из них бросил к ногам акробатов серебряный рубль, и все трое двинулись далее.
   – Завтра, братцы, в зубрилке проделаем то же самое, – заметил Данилевский.
   – Само собою. Но слышите, какие ноты выводит мошенник? Воль-ты-ы-ы, ма-арш!
   Навстречу им из открытых окон ресторана долетали звуки несколько хоть разбитого, но сильного еще и приятного тенора. На крыльце их принял с низким поклоном половой. Помахивая салфеткой, он проводил их в ресторан, но на пороге через плечо обернулся к отставшему от них Гоголю:
   – Пожалуйте, господин, и для вас найдется место. Тот, однако, остановился под окошком, в которое можно было вполне обозреть главное помещение ресторана. На деревянной эстраде стояло полукругом до десяти смуглолицых, чернобровых цыганок в ярких цветных нарядах, с картинно-прицепленными к одному плечу расшитыми золотом шалями, в серьгах с подвесками и монистах из мелких золотых монет.
   Но покамест они еще бездействовали и служили только живописною гирляндой самому своему набольшему – такому же черномазому цыгану, пожилому и на славу откормленному, еще очень видному, в нарядном белом кафтане с золотыми позументами. Пел он один, сопровождая свое пение притоптыванием то одной, то другой ногой, легким, но выразительным и преизящным подергиванием плеч и локтей, и этот, так сказать, аккомпанемент телодвижений необычайно эффектно иллюстрировал задушевно-игривый напев.
   Но что это он запел теперь? Никак ту самую полумалороссийскую-полуцыганскую песню, которую так чудесно распевала когда-то в Васильевке тетушка Катерина Ивановна и которую все, начиная от маменьки и кончая последней дворовой девчонкой, так охотно слушали? Да, да!
 
Ой у поли долина,
А в долини калина, —
 
   залился певец; а подначальный женский хор звучно подхватил:
 
– Бойденром, янтером,
Духрейдом, духтером!
 
   Они спелись, бесподобно спелись, надо честь отдать. Но что же это такое? Одна из цыганок внезапно вырвалась из полукруга и, плавно взмахивая руками, поплыла вокруг цыгана; за нею другая, за другою третья… Вот и все десять, подпевая, кружатся вокруг своего повелителя все быстрее и неистовее, с какими-то дикими взвизгиваниями и завываниями… Тьфу, безбожницы!
   Гоголь отошел от окошка: та песня, которая в памяти его хранилась до сих пор неприкосновенно в числе других дорогих воспоминаний о милой Украине, была опошлена, осквернена.
   Не будь только Данилевского… Да ведь он с своими новыми друзьями вернется в город водою на катере. Благодарю покорно! Хоть и не потонешь, так схватишь наверняка капитальный насморк.
   А «старший козырь», которым Данилевский заинтересовался было? До козыря ли ему теперь! Вон он вместе с другими рукоплещет фараоновым дочерям, голосит тоже как сумасшедший: «Бис! бис!»
   Прочь, прочь из этого омута!
   И нелюдим наш опять у себя дома, на четвертом этаже – не в доме Трута у Кокушкина моста (откуда он съехал после того, как Данилевский переселился в юнкерскую школу), а неподалеку оттуда по Столярному переулку близ Большой Мещанской (теперь Казанская), в доме каретника Иохима[7]. Заботливый Яким заварил уже для паныча чай, и, прихлебывая из стакана, Гоголь погрузился опять в размышления: козырнуть или нет?
   Тут взор его скользнул в сторону письменного стола и слегка омрачился. На краю стола лежала старая подковка, которую он недавно поднял на мостовой «на счастье», а под подковою – начатое накануне письмо.
   Эх! Первым делом надо дописать, поблагодарить маменьку за присланные деньги, а там уже мечтать о том, что и ей, и Данилевскому еще тайна.
   Допив залпом стакан, он пересел к письменному столу и перечел написанное. После жалоб на столичную дороговизну следовал легкий намек на козырь:
   «Как в этаком случае не приняться за ум, за вымысел, как бы добыть проклятых, подлых денег, которых хуже я ничего не знаю в мире? Вот я и решился…»
   На этом письмо прерывалось. А ну, как план не осуществится? Маменька же, при ее неудержимой фантазии, вообразит, что все уже сделано, и на радостях поделится своею новостью со всем околотком. Нет! Лучше до времени промолчать.
   Обмакнув перо, он приписал:
   «Но как много еще и от меня закрыто тайною и я с нетерпением желаю вздернуть таинственный покров, то в следующем письме извещу вас о удачах или не удачах. Теперь же расскажу вам слова два о Петербурге».
   Перо, не запинаясь, побежало по бумаге. Из двух слов наросли десятки, из десятков сотни. Рассказав о Петербурге, нельзя было, понятно, обойти и майское гулянье в Екатерингофе.
   «Все удовольствие состоит в том, – писал он, – что прогуливающиеся садятся в кареты, которых ряд тянется более нежели на 10 верст и притом так тесно, что лошадиные морды задней кареты дружески целуются с богато убранными длинными гайдуками. Эти кареты беспрестанно строятся полицейскими чиновниками и иногда приостанавливаются по целым часам для соблюдения порядка, и все это для того, чтобы объехать кругом Екатерингоф и возвратиться чинным порядком назад, не вставая из карет…»
   Теперь не поведать ли еще о народных потехах, о трех подпрапорщиках и цыганах? Боже упаси! Маменька от беспокойства целые ночи спать не будет. Лучше на этом и закончить.
   «Я было направил смиренные стопы свои, но, обхваченный облаком пыли и едва дыша от тесноты, возвратился вспять».
   – Возвратился вспять… – повторил он про себя вслух с глубоким вздохом и отложил в сторону перо.
   Нет, писать решительно невозможно, когда этак в мозгу, рядом с тем, что надо писать, жужжит целый рой мыслей о чем-то другом, во сто раз более важном, – о вопросе, так сказать, жизни и смерти!
   Рука его машинально потянулась за книжкой, лежавшей тут же на столе. То был номер журнала «Сын Отечества и Северный архив», именно N12, вышедший, как значилось на обложке, 23 марта. Книжка раскрылась сама собой на требуемой странице: видно, не раз уже была читана и перечитана. Что же стояло там? Да для обыкновенного читателя ничего особенного: стихи как стихи, октавы, озаглавленные «Италия»:
 
Италия – роскошная страна!
По ней душа и стонет и тоскует…
 
   Но Гоголь, принявшись читать, не мог уже оторваться и дочел до последнего куплета:
 
Земля любви и море чаровании!
Блистательный мирской пустыни сад!
Тот сад, где в облаке мечтаний
Еще живут Рафаэль и Торкват!
Узрю ль тебя я, полный ожиданий?
Душа в лучах, и думы говорят,
Меня влечет и жжет твое дыханье,
Я в небесах весь звук и трепетанье!..
 
   Кто же был автор этих вдохновенных стихов? Подписи внизу не значилось. Но достаточно было взглянуть теперь на молодого чтеца, который, пробегая те же строки чуть не в сотый раз, был «весь звук и трепетанье», чтобы угадать автора.
   И никто ведь в целом мире до сей минуты не подозревает, что он – автор! Даже редактор его в глаза не видел. О! Он устроил это чрезвычайно тонко, политично: отослал стихи без подписи по городской почте; но в письме к редактору выставил небывалую фамилию «Алов», показал вымышленный адрес у черта на куличках – за Нарвскою заставой: не угодно ли справиться на месте! Да чего справляться о стихах невиннейшего свойства? И вот они напечатаны даже без поправок.
   А номер журнала он приобрел в собственность не менее практично: подписался на один месяц в библиотеке для чтения, причем вместе с платою внес и два рубля залога.
   – А буде, не дай Бог, потеряется у меня ваша книга?
   – Тогда вы ответите залогом.
   – И только?
   – Только.
   – Претензий никаких?
   – Никаких.
   – Примем к сведению.
   Так книга на законном основании была потеряна для библиотеки и ее читателей, а для него пропал залог: полюбовно рассчитались.
   Но то был лишь первый пробный опыт, мелкий козырек – стихотвореньице в пять куплетов; теперь же предстояло пустить в ход старший козырь – целую поэму в 18-ти картинах и с эпилогом – работу двух лет! Как тут быть? Псевдоним перед редакцией уже не отвертишься. А там, того гляди, еще и не примут: «Простите, но вещь для нас неподходящая». – «Разве так уж слаба?» – «О нет, в своем роде даже очень недурна; но нам нужны имена, имена! Вот когда ваше имя станет более известным…» – «Но как же ему стать известным, коли вы отказываетесь печатать?» – «Попытайтесь в другом журнале: мы завалены рукописями наших постоянных сотрудников; ваша поэма для нас слишком, знаете, грузна. Не взыщите». Вот тут и поди! Держали рукопись у себя целую вечность, измяли, запачкали; а теперь – «не взыщите!» Сунешься в другую редакцию – там уж по захватанному виду тетради смекнут, что она раньше побывала в других руках, из приличия возьмут, пожалуй, для просмотра, но хорошенько и читать не станут: «Получите, не взыщите!» Обегаешь этак все редакции, и в конце концов все-таки поневоле сам издашь; а в журналах какой-нибудь злюка-рецензент еще пустить шпильку: читали, дескать, уж в рукописи, да забраковали. И ведь правда; возражать даже не приходится.
   Гоголь вскочил со стула и, заложив руки за спину, зашагал из угла в угол.
   Разве отнести к Смирдину? Он издает ведь поэмы Пушкина… Но потому-то как раз и не возьмется издать: «Будете Пушкиным – милости просим; а теперь не взыщите».
   Нет! Чем бегать, кланяться какому-то толстосуму, который в стихах смыслит ровно столько же, как некое животное в апельсинах, лучше уж издать на свой страх. Талант так ли, сяк ли возьмет свое. Разослать по экземпляру всем корифеям: судите, рядите, господа! На досуге прочтут, расскажут другим собратьям, что вот, мол, «новый талант проявился: читали? Прочтите». Глянь, кто-нибудь в газете, в журнале и откликнулся добрым словом – и дело в шляпе: публика требует уже расхваленную книгу, книга пошла в ход! О, талант возьмет свое!
   Давно уже ночь; давно молодой поэт лежит в постели и потушил свечу. Но ему не спится: мысли его, как стая легкокрылых птичек, порхают по редакциям, по типографиям, по книжным магазинам…
   Была не была! Издавать так издавать, для осторожности хоть под псевдонимом. Что еще, в самом деле, медлить? Рукопись переписана; снести в типографию, условиться… Вот разве что предпослать маленькое предисловие, чтобы наперед несколько склонить в свою пользу читателя?
   Гоголь зажег опять свечу, накинул халат, въехал в туфли и расположился у письменного стола сочинять предисловие. Задача тоже! Сколько извел он тут четвертушек бумаги! Но наконец-то предисловие было готово и могло быть перебелено на обороте заглавной страницы. Было оно очень недлинно:
   «Предлагаемое сочинение никогда бы не увидело света, если бы обстоятельства, важные для одного только автора, не побудили его к тому. Это – произведение его восемнадцатилетней юности. Не принимаясь судить ни о достоинстве, ни о недостатках его и предоставляя это просвещенной публике, скажем только то, что многие из картин сей идиллии, к сожалению, не уцелели; они, вероятно, связывали более ныне разрозненные отрывки и дорисовывали изображение главного характера. По крайней мере, мы гордимся тем, что по возможности споспешествовали свету ознакомиться с созданием юного таланта».