Василий Петрович Авенариус
Школа жизни великого юмориста
Биографическая повесть

Глава первая
С заоблачных высей на четвертый этаж

   – Якиме!
   – Эге!
   – Не видать еще заставы?
   – Не видать, панычу.
   Первый голос исходил из глубины почтовой кибитки; второй отзывался с облучка и принадлежал сидевшему рядом с ямщиком малому из хохлов: национальность его обличалась как характеристичным выговором уроженца Украины, так и висячими колбасиками усов, заиндевевших от декабрьского мороза и придававших нестарому еще хлопцу вид сивоусого казака.
   Нетерпеливый паныч ему, однако, не поверил. Приподняв рукою край опущенного рогожного верха кибитки, он высунул оттуда свой длинный, загнутый крючком ном. В самом деле, впереди тянулось бесконечной лентой царскосельское шоссе с двумя рядами опушенных снегом берез и терялось вдали в полумраке ранних зимних сумерек; по сторонам же безотрадно расстилались однообразною белою скатертью поля да поля, по которым разгуливал вольный ветер. Налетев на кибитку, он не замедлил обвеять снежным вихрем любопытствующий нос, да кстати пустил целую пригоршню порошистого мерзлого снега и под кузов кибитки к сидевшему там другому молодому путнику, так что тот взмолился ради Христа опустить рогожу и плотнее запахнулся в приподнятый воротник своей меховой шубы.
   То были двадцатилетний Гоголь и его однолеток, однокашник и друг детства – Данилевский. Полгода назад – в июне 1828 года, – окончив вместе курс нежинской гимназии «высших наук» с чином четырнадцатого класса, они направлялись теперь в Петербург – один для гражданской карьеры, другой – для военной, для которой, впрочем, ему предстояло еще сперва одолеть военные науки в школе гвардейских подпрапорщиков.
   – Мы точно обменялись натурами, – заметил приятелю Гоголь, – ты мерзнешь в своем еноте, а я в моем старом плаще не чувствую даже мороза. А отчего? Оттого, что я буквально горю нетерпением…
   – Да и мне очень любопытно взглянуть на Петербург, – отвечал Данилевский, – что это за диковина – Невский проспект?
   – А знаешь что, Александр, – подхватил Гоголь, – как только прибудем, так тотчас же отправимся на Невский?
   – Понятно, если вообще поспеем. Ведь теперь, пожалуй, седьмой уже час, а когда еще порешим с квартирой, когда доберемся до Невского…
   – Правда, правда, черт возьми! Как, бишь, был тот адрес, что ты записал для нас на последней станции?
   – У Кокушкина моста, дом Трута.
   – Верно. Эй, ямщик! Ямщик обернулся.
   – Что, барин?
   – Далеко ли от Кокушкина моста до Невского?
   – От Кокушкина? Да версты полторы, почитай, будет.
   – А когда закрывают на Невском магазины?
   – Да которые в восемь, которые в девятом.
   – Ну вот, ну вот! Наверное, опоздаем.
   – Так хоть на красавицу Неву полюбуемся, – сказал Данилевский. – Ведь Кокушкин мост, ямщик, через Неву?
   – Эвона! – усмехнулся ямщик. – Через Катерининскую канаву. До Невы оттоле сколько еще улиц и переулков. Да и смотреть-то на Неву чего зимою? А вот тебе и Питер.
   – Где? Где?
   Ямщик указал кнутовищем направо и налево:
   – Вон огонечки светятся.
   В самом деле, в отдалении и справа и слева сквозь вечерний сумрак мелькали, мигали десятки, сотни огней.
   – Наконец-то! – заликовал Гоголь. – Александр! смотри же, смотри: Петербург!
   Оба чуть не на полкорпуса высунулись из-под кузова кибитки.
   – Ну, Невского тут, пожалуй, и не разглядишь, – заметил Данилевский.
   – А я уже совершенно ясно вижу!
   – Внутренним оком поэта?
   – Вот именно. Вокруг каменные громады в пять, в шесть, в десять этажей… Колонны, балюстрады, гранитные ступени; по бокам – львы да сфинксы; в нишах статуи… Великолепие и красота изумительные, неизобразимые!.. А это что в окошке магазина? Фу ты пропасть! Целый Монблан, Эльбрус книг самоновейших, неразрезанных, с свежим еще душком типографской краски, слаще амбры и мирры… Ай-ай-ай, что за миниатюрное издание! Душу отдать – и то мало… А там вдали что светится, играет таким ярким огнем, что перед ним все эти бесчисленные брызги ламп, свечей и фонарей как плошки меркнут? Не комета ли? Нет, адмиралтейский шпиль – путеводная звезда для всего Петербурга, для всей России!.. Черт тебя побери, Петербург, как ты хорош!
   – Ты, Николай, сегодня что-то особенно в ударе, – прервал Данилевский разглагольствования своего друга-поэта. – Молчишь себе, молчишь, да вдруг прорвешься. Но видишь ты до сих пор один каменный бездушный город…
   – Бездушный! Сам ты, душенька, бездушный, коли эти камни душе твоей ничего не говорят! Но вот тебе и люди: каждый в отдельности среди этих вековечных созданий человеческой мысли, человеческого искусства – мелкий, ничтожный мураш, но в массе – внушительная сила.
 
Какое торжество готовит древний Рим?
Куда текут народны шумны волны?..
Кому триумф?..[1]
 
   Все, вишь, останавливаются, озираются на одного человечка, который скромненько плетется по тротуару. Кто же сей? С виду он неказист и прост, но всякий его оглядывает с особенным почтением, всякий готов воскликнуть: «Да здравствует Гоголь! Нагл великий Гоголь!»
   Выкрикнул это будущий триумфатор с таким одушевлением, что поперхнулся, захлебнулся морозною струею ударившей ему прямо в лицо и в рот сиверки и жестоко раскашлялся. Данилевский поспешил усадить приятеля на место и спустить сверху рогожу в защиту от нового порыва ветра.
   – Экий ты, братец! Здоровье у тебя и без того неважное, а матушка твоя взяла с меня слово беречь ее Никошу как зеницу ока. Того гляди, схватишь капитальную простуду.
   Гоголю было не до ответа: в течение нескольких минут он беспрерывно кашлял и сморкался.
   – А вона и трухмальные! – раздался тут с облучка голос возницы.
   – Какие трухмальные? – переспросил Данилевский.
   – А ворота, значит. Данилевский расхохотался.
   – Триумфальные! Ну, брат Николай, как бы твой триумфальный въезд не обратился тоже в трухмальный.
   Кибитка остановилась у городской пограничной гауптвахты перед спущенным шлагбаумом. Подошедший солдат потребовал у проезжающих паспорта. Когда он тут посветил фонарем под кузов кибитки, у него вырвалось невольно:
   – Эй, барин! Да ты ведь нос себе отморозил. Гоголь схватился рукою за нос, который у него давно уже пощипывало.
   – Ну, так, напророчил! – укорил он приятеля. – Не угодно ли делать завтра визиты с дулей вместо носа!
   – Снегу, Яким, поскорее снегу! – заторопил Данилевский, которому было уже не до шуток.
   Пока оттирали злосчастный нос, паспорта на гауптвахте были справлены и шлагбаум поднят.
   – С Богом!
   Мнительный по природе Гоголь настолько вдруг упал духом, что, уткнувшись в свой плащ, почти не глядел уже по сторонам. Да правду сказать, и глядеть-то было не на что: от заставы вплоть до Обуховского моста попадались только там да сям убогие, одноэтажные домишки, разделенные между собою длиннейшими заборами и пустырями. Пробивавшийся сквозь замерзшие окна этих домиков скудный свет был единственным уличным освещением, если не считать натурального освещения бесчисленных звезд, все чаще и ярче проступавших в вышине на темном фоне неба.
   – Ну, столица! И фонарей-то не имеется! – воскликнул Данилевский. – Ничем, ей-Богу, не лучше любого уездного городишки.
   Гоголь отозвался сердитым «гм!». Зато ямщик, слышавший такое легкомысленное замечание молодого провинциала, счел нужным вступиться за честь столицы.
   – Ты, барин, Питера нашего, не видавши, не хай! Это – пригород; за Фонтанкой только пойдет самый город.
   И точно, по ту сторону Фонтанки потянулись почти сплошные ряды каменных домов, двух-, трех– и даже четырех этажных, а перед домами довольно редкая цепь тусклых масляных фонарей.
   – Вот тебе и фонари, – сказал ямщик.
   – Так и сверкают! – пробрюзжал из-под своего плаща Гоголь. – Сами себя освещают.
   – А вот и базар наш – Сенная, – продолжал поучать ямщик, когда они добрались до Сенной площади, запруженной, по случаю рождественских праздников, кроме постоянных ларей и открытых навесов еще сотнями крестьянских саней со свиными тушами и грудами всякой живности. – Есть, небось, на что посмотреть! А вам-то от Кокушкина моста уж как способно: хоть каждый день ходи. Вам чей дом-то?
   – Трута.
   – Эй, ты, кавалер! Где тут дом Трутова? Топтавшийся с ноги на ногу от мороза у своей будки будочник ткнул алебардой вниз по Садовой.
   – Вон на углу-то, как свернуть к мосту, видишь домино? Он самый и будет.
   Когда кибитка остановилась перед большим четырехэтажным домом, Яким соскочил с облучка и разыскал под воротами дворника, а тот, получив от Данилевского пятак, услужливо проводил молодых господ вверх по лестнице в четвертый этаж. На одной лишь первой площадке коптела печальная лампа; за ближайшим поворотом начался полумрак, который чем выше, тем более все сгущался. Ступени вдобавок обледенели, и Гоголь, поскользнувшись, едва удержался за плечо товарища.
   – Подлинно столичные палаты! – сказал он. – Что, дворник, скоро ли доползем?
   – Доползли-с.
   На стук в дверь изнутри послышался хриплый собачий лай, потом шаги и женский голос:
   – Кто там?
   – Это я, Амалия Карловна, дворник с приезжими господами: комнаты у вас снять хотят.
   Железный крюк щелкнул, и дверь растворилась. Перед приезжими предстала со свечею в руках барыня средних лет в чепце, в которой и без ее иностранного акцента, по чертам лица и опрятному наряду не трудно было признать немку.
   – Войдите, пожалуйста! – пригласила Амалия Карловна, отступая назад в прихожую. – А ты поди, поди! – махнула она рукой дворнику, как бы опасаясь его вмешательства в предстоящие переговоры с новыми жильцами.
   Гоголь был, видно, уже порядком простужен, потому что от внезапно брызнувшего ему в глаза света разразился таким звонким чихом, что хозяйка ахнула: «Ach, Herr Jesus!» – и отшатнулась, а вертевшаяся у ног ее мохнатая собачонка, поджав хвост, с визгом отретировалась за свою госпожу.
   Данилевский, повесивший между тем на вешалку свою тяжелую енотовую шубу, стал объяснять барыне, что на последней станции в Пулкове они прочли ее объявление о сдаваемых комнатах.
   – О, да, да! Две как раз еще не заняты, – засуетилась она и провела молодых людей из прихожей сперва в одну пустую комнату, потом в другую.
   – А мебель-то где же?
   – Мебель? – словно удивилась она и принялась излагать чрезвычайно убедительно, что в Петербурге-де солидные молодые люди («solide junge Herren») всегда обзаводятся собственною мебелью…
   – Но при нас еще и человек…
   Для «человека» Амалия Карловна готова была поставить в коридоре железную кровать, и все за те же сто рублей в месяц[2].
   – Сто рублей! – ужаснулся Данилевский. – Может быть, с едою?
   Оказалось, что без еды, но жильцам предоставлялось право без особой надбавки варить себе кушанье на хозяйской кухне.
   – Но это и все! – решительно заключила Амалия Карловна, взмахнув по воздуху своим шандалом, как фельдмаршальским жезлом.
   – Неужели ничего не спустите?
   – Ни копейки!
   – Придется, кажется, покориться, – шепотом заметил приятелю Данилевский.
   – Молчи! – тихо буркнул тот и как-то особенно добродушно и приветливо заглянул снизу в строгое лицо квартирной хозяйки. – А знаете ли, почтеннейшая Амалия Карловна, чем более я этак всматриваюсь в ваши черты, тем более они мне кажутся знакомыми и даже родственными. Посмотри-ка, Александр, ведь ни дать ни взять тетушка Пульхерия Трофимовна?
   – И то правда, – согласился Данилевский, с трудом подавляя усмешку: хотя у Амалии Карловны, благодаря легкому пушку над верхнею губою, и можно было при желании найти отдаленное сходство с некоей Пульхерией Трофимовной, пожилой барыней-помещицей, которую они оба встречали когда-то в деревне, но Пульхерия Трофимовна ни в какой степени родства не приходилась тетушкою ни Гоголю, ни Данилевскому, и особенной привлекательности в ней до тех пор никто еще не находил.
   – Только Амалия Карловна, понятное дело, куда красивее, да и лет на двадцать моложе, – продолжал Гоголь. – Простите за нескромный вопрос: ведь вам не более тридцати?
   Улыбка удовольствия раздвинула сжатые губы Амалии Карловны.
   – Ну да! У меня уже сын – такой же большой, как вы.
   – Вы шутите? Это просто невероятно, непостижимо! Но сын у вас, верно, не свой, а мужнин?
   – Нет, свой.
   – Удивительно! Ganz wunderbar! Так как же нам быть-то, meine liebe Madam? Сто рублей нам, право, не по карману. Сердце у вас, я знаю, предобренькое. Лицо ваше не станет обманывать! Уступите, ну, ради сына?
   Просил молодой человек так умильно, глядел на нее такими маслянистыми глазами (благодаря отчасти и насморку)… Амалия Карловна минутку, видимо, колебалась, однако выдержала характер.
   – Извините, господа, но комнаты у меня никогда не ходили дешевле.
   Гоголь тяжело вздохнул и с чувством начал сморкаться.
   – И изволь-ка теперь, простуженный, искать себе по городу другого пристанища! Ну, что же делать?! Was thun?! Но на прощанье, мадам, вы не откажете мне в последней милости – в сале от вашей свечки для моего несчастного носа?
   В последней милости мадам не отказала. Гоголь был, казалось, искренне тронут.
   – И жилось бы нам у вас, как у Христа за пазухой… Ну, да не задалось! Прощенья просим, Hebe, gute Madam, за беспокойство. Идем, Александр.
   – Warten Sie! – остановила их в дверях хозяйка. – Двадцать рублей я, так и быть, сбавлю.
   – Что я говорил? Сердце у вас все-таки ангельское! Я уверен, что еще десяточек спустите.
   – О нет! Восемьдесят рублей в месяц – дешевле никак нельзя. И только потому, что хорошие, вижу, господа…
   Друзья украдкой переглянулись. «Больше не сбавит», – прочли они в глазах друг друга.
   – Но тюфяки-то на одну ночь у вас найдутся?
   – Может быть, и охапка дров и самовар! – добавил Данилевский. – Комнаты эти как будто не топлены, даже пар изо рта идет.
   Нашлись и тюфяки, и дрова, и самовар. Тем не менее, или, может быть, вследствие именно внезапного перехода от холода к теплу за горячим стаканом чая насморк у Гоголя так усилился, что Яким должен был достать из чемодана пачку свежих платков.
   Хлопотавшая около самовара Амалия Карловна с возрастающим участием поглядывала на нового жильца.
   – У меня есть от насморка одно симпатическое средство, – сказала она. – Надо взять бумажку, написать: «Я дарю вам мой насморк» и бросить на улице.
   – А кто поднимет, тот и будет с подарком? Пресимпатичное средство! Сейчас испробуем. Карандаш и бумажка у меня найдутся, нет только конверта…
   – А конверт я вам дам от себя, – подхватила хозяйка.
   – Ну, как есть тетушка! Что я говорил, Александр? Хорошо тому жить, кому тетушка ворожит.

Глава вторая
Первый день новичков в школе жизни

   Симпатическое средство почтенной Амалии Карловны на этот раз, однако, не оказало своего целебного действия. Когда Гоголь на следующее утро протер глаза, то многократно расчихался: насморк его был еще в полном расцвете; когда же он взглянул на себя в дорожное складное зеркальце, то даже плюнул:
   – Тьфу! И глядеть непристойно.
   Тут оказалось, что Данилевский не только уже встал и напился чаю, но и из дому отлучился – закупить в Апраксином рынке мебель и постельные принадлежности.
   – А оттуда ведь, злодей, бьюсь об заклад, завернет еще на Невский! Господи, Господи! А я сиднем сиди, – убивался Гоголь. – Смотри-ка, Яким: никак снег идет?
   – Идет, – подтвердил Яким, – еще с вечера пошел, как я письмо с насморком относил.
   – Так, верно, потеплело! Подай-ка мне новый фрак.
   – Да куды вы, паночку? Ще пуще занедужаете.
   – Не могу я сидеть в четырех стенах и киснуть, когда знаю, что здесь же, в Петербурге, живет мой лучший друг – Высоцкий, с которым я не виделся целую вечность – два года слишком.
   – Так я бы съездил за ним…
   – Нет, нет, я хочу застать его врасплох; да, кроме того, мне надо еще к одному важному господину с поклоном.
   Напрасно отговарили его и Яким и хозяйка, которая, по-видимому, все еще не теряла надежды, что ее хваленое средство в конце концов оправдает свою славу.
   – Не надейтесь, мадам, я уж такой неудачник, – сказал Гоголь, – письмо, верно, снегом замело, и никто его не поднял. А вот кабы у вас нашлась пудра, чтобы мало-мальски облагообразить мое нюхало…
   Пудры косметической у мадам не нашлось, но назначение ее с успехом исполнила домашняя пудра – картофельная мука, небольшой запасец которой заботливая немка завернула еще ему в бумажку на дорогу.
   И сидит он опять в санях и едет к Высоцкому. Извозчик попался ему из жалких «ванек»; малорослая деревенская лошаденка, лохматая и пегая, смахивавшая более на корову, чем на коня, плелась мелкою рысцой.
   «Колесница триумфатора! – иронизировал седок над самим собою. – Спасибо, хоть не так уж холодно»…
   В самом деле, как это нередко бывает в нашей приморской столице, жестокий мороз сменился разом чуть не оттепелью. Тем не менее Гоголь, не отделавшись еще от вчерашней простуды, ежился в своем стареньком плаще и накрылся на всякий случай еще широким воротником, как капюшоном, чтобы охранить свое «нюхало» от крутившихся кругом снежных хлопьев. Путь впереди лежал довольно долгий – на Петербургскую сторону, в какую-то Гулярную; надо было как-нибудь скоротать время, и, зажмурясь, Гоголь предался мечтаниям о предстоящей встрече с Высоцким.
   «Неужто расчувствуемся, обабимся опять оба, как тогда при последнем прощанье, прижмем друг друга к сердцу, или выдержим характер и просто пожмем друг другу руки? А может быть, его и дома-то не будет? Ну, что ж, обожду у него в кабинете, пороюсь в его книгах: что-то он теперь читает? И вот что, – да, да, непременно! – как услышу только его шаги в прихожей, спрячусь поскорей за какой-нибудь шкаф или печку. Войдет он, ничего не подозревая, и вдруг ему сзади зажимают руками глаза: „Кто я? Угадай-ка?“ Сердце ему, разумеется, подскажет. Но он не покажет виду, а преспокойно, как ни в чем не бывало, обернется и протянет руку: „Как поживаете, дружище?“ – „Помаленьку. А ты как?“ И пойдут расспросы и ответы без конца. „А что, Николай Васильевич, – скажет он тут, – хочешь место в 1200 рублей?“ – „Как! У тебя есть для меня такое место?“ – „Есть. Для начала ведь недурно? Сто рублей в месяц; а там, через год, найдем и лучше“. Вот друг, так друг! Тут, пожалуй, уж не выдержишь, облапишь его, чмокнешь в обе щеки. „Но вот беда-то, Герасим Иванович: ведь надо представиться новому начальству, а у меня нет еще и порядочного, парадного фрака“… Герасим же Иванович, победоносно улыбаясь, идет к шкафу и достает оттуда фрак, великолепнейший, синего цвета с металлическими пуговицами: „Как вам покажется, синьор, сия штука? Специально для вас заказана у Руча – первого столичного портных дел мастера. Суконце тончайшее, англицкое. Не угодно ли пощупать: персик! А фасон-то: последнее слово науки!“»
   – Эй, барин, заснул, что ли? – окликнул возница седока, замечтавшегося под своим капюшоном.
   – Разве мы уже в Гулярной?
   – В Гулярной. Да чей дом-то?
   Гоголь назвал домохозяина. По счастью, мимо них по занесенным снегом деревянным мосткам перебиралась какая-то не то кухарка, не то чиновница с кульком провизии. На вопрос извозчика она указала на один из убогих, одноэтажных домиков столичного захолустья.
   Господи Боже! И это прославленный Петербург? Это Нежин, хуже Нежина! Дрянь, совсем дрянь! И здесь-то приютился он, друг сердечный?
   Рассчитавшись с извозчиком, Гоголь, увязая в снегу, добрался кое-как до калитки, а оттуда во двор до покосившегося крылечка.
   А что, если Герасим Иванович ему даже не обрадуется? На последние письма к нему не было ведь и ответа…
   Звонка на крыльце не оказалось, и Гоголь с невольным замиранием постучался в низенькую дверь. Только на третий стук дверь вполовину отворилась. Но показавшийся за нею старичок в ермолке и ветхом ватном шлафроке – из отставных, видно, чиновников, – держась за дверную скобку, заслонил вход и пробрюзжал довольно нерадушно:
   – Вам кого?
   – Высоцкого, Герасима Ивановича. Ведь он здесь живет?
   – Жить-то жил, да след простыл.
   – Выехал? Но не из Петербурга же?
   – Из Петербурга.
   Гоголь был совсем ошеломлен.
   – В провинцию, значит! Но куда?
   – А почем мы знаем. Снимал хоть у нас комнату, да сторонился нашей бедноты, гордец, зубоскал, не тем будь помянут. Сам, вишь, важная птица! Ну, и скатертью дорога!
   Дверь закрылась. Гоголь все еще не мог опомниться.
   Да, да! Высоцкий хоть и зубоскал, точно, но одного с ним поля ягода. Они понимали друг друга с полуслова, жить бы только душа в душу… И вдруг, не говоря дурного слова, скрылся с горизонта бесследно, как метеор, не оставив даже ни строчки. Открылось, изволите видеть, где-то в провинции теплое местечко, – не нужны стали прежние друзья, и отряхнул их с себя, как пыль, как сор… Но нет же, нет, не может быть! Неужели так и не придется больше свидеться в жизни?[3]
   Безотраднейшее чувство первого разочарования в незыблемой святости дружбы с нестерпимою горечью поднялось в груди отвергнутого друга. От навернувшейся на глаза сырости ничего не различая перед собою он, спотыкаясь, выбрался снова из калитки. Рассчитанный им ванька, по счастью, еще не отъехал: надо было дать передохнуть слабосильной лошаденке, а может, и седок не застанет кого нужно.
   – Не застал, знать, дома?
   – Не застал…
   – Так подавать опять?
   – Подавай.
   – Куда ж теперя везти-то?
   И то, куда теперь? Тот, на которого он полагался как на каменную гору, спину показал; приходится самому уж ковать железо. Рекомендательное письмо Трощинского к чиновному тузу Кутузову благо в капмане.
   – Знаешь Малую Миллионную?[4]
   – Как не знать.
   Снег валил рыхлыми хлопьями гуще прежнего. Накрываясь опять воротником плаща, Гоголь должен был хорошенько отряхнуться.
   – Ну, повалил! – пробормотал он про себя.
   – Научился, – незлобливо отозвался ванька, застегивая полость, и легонько тронул свою лошадку вожжами. – Эй, милая, не ленися: добрый барин не поскупится.
   А барин под своим капюшоном сидел истуканом: на него нашло ожесточение до самозабвения, до одеревенелости. Только когда недолго погодя санки разом остановились, он очнулся и приподнял край воротника.
   – Что там такое?
   – А вон потянулись, – был благодушный ответ с облучка, – ровно дрова по реке гонят – никакой силой не удержишь.
   Поперек пути их, в самом деле, тянулся непрерывный обоз, которому конца видать не было. Раз покорившись неумолимой судьбе, Гоголь безропотно снес и эту мелкую напасть.
   – Вперед! – послышался наконец голос возницы, и санки покатились далее.
   Вдруг толчок, и еще, и еще, точно спускаются круто под гору. Что за оказия? Какие в Петербурге горы? Гоголь выглянул опять из-под своей покрышки. Оказалось, что то был спуск на Неву. Путь их лежал так близко от проруби, что их обдало оттуда облаком пара.
   – Дышит! – заметил опять извозчик, который, полюбив, видно, своего молчаливого седока, находил удовольствие делиться с ним впечатлениями.
   Да, у этих северян-великороссов есть тоже своя наблюдательность, свои словечки; да что толку-то, коли твоя собственная комическая жилка иссякла?
   Вот они и на Малой Миллионной. Будочник наставил их, где жительствует «генерал» Кутузов. Вылезая уж из саней перед генеральским подъездом, Гоголь вспомнил, что дорогою неоднократно прибегал к помощи носового платка.
   Эх-ма! Надо опять ведь напудриться, чтобы явиться перед сановником в надлежащем виде. Но куда, в какой карман он сунул свой запасец? Экая, право, куриная память… Ага! Вот.
   Но пока он шарил по карманам, на подъезде показался уже великолепный толстяк-швейцар, завидевший в стеклянную дверь подкатившие утлые извозчичьи санки.
   – Отъезжай, отъезжай! – властно гаркнул он на ваньку, а затем с высокомерным недоумением оглядел молодого седока, который пока набелил себе только одну сторону носа. – Вам кого?
   – Мне его превосходительство, Логгина Ивановича, – отвечал Гоголь, с замешательством пряча бумажку с косметикой.
   – Не принимают.
   – Нет? Почему так?
   – Хворать изволят.
   – Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! И серьезно прихворнул?
   – Очень даже серьезно.
   Не находя нужным тратить еще лишние слова, ливрейный страж не спеша вошел обратно в подъезд и звонко хлопнул стеклянного дверью.
   – Господин в ливрее! – пробормотал вслед ему Гоголь.
   – Какой уж господин – собака! – сочувственно подал голос ванька, отъехавший всего шагов на десять и слышавший весь диалог. – С жиру хозяйского бесится: кто одет поплоше, того облает, а кто почище – перед тем виляет. А теперя, батюшка, что же, обратно на фатеру, я чай, к Кокушкину мосту?
   – На фатеру, сыночек, ох, на фатеру…
   Временный подъем духа поддерживает и телесные силы, зато с упадком духа тем сильнее реакция. Когда Гоголь вскарабкался к себе на четвертый этаж, то тут же в полном изнеможении повалился на неубранный еще с полу матрац и защелкал зубами от жестокого озноба. Но хозяйка, смотревшая на него уже как на члена своей квартирной семьи, настояла на том, чтобы он совсем улегся, сама накрыла его двумя одеялами и напоила липовым цветом с малиной до второго пота. Яким тем временем напевал панычу про непомерную петербургскую дороговизну: «За десяток репы плати ни много ни мало – 30 копеек! Картофель покупай тоже десятками, точно апельсины»…