(после чтения утром газет).
* * *
   «Это просто пошлость!»
   Так сказал Толстой, в переданном кем-то «разговоре», о «Женитьбе» Гоголя.
   Вот год ношу это в душе и думаю: как гениально! Не только верно, но и полно, так что остается только поставить «точку» и не продолжать.
   И весь Гоголь, весь – кроме «Тараса» и вообще малороссийских вещиц, – есть пошлость в смысле постижения, в смысле содержания. И – гений по форме, по тому, «как» сказано и рассказано.
   Он хотел выставить «пошлость пошлого человека».[98] Положим. Хотя очень странна тема. Как не заняться чем-нибудь интересным. Неужели интересного ничего нет в мире? Но его заняла, и на долго лет заняла, на всю зрелую жизнь, одна пошлость.
   Удивительное призвание.
   Меня потряс один рассказ Репина[99] (на ходу), который он мне передал если не из вторых рук, то из третьих рук. Положим, из вторых (т. е. он услышал его от человека, знавшего Гоголя и даже подвергшегося «быть гостем» у него), и тогда он, буквально почти, передал следующее:
   «Из нас, молодежи, ничего еще не сделавшей и ничем себя не заявившей, – Гоголь был в Риме не только всех старше по годам, но и всех, так сказать, почтеннее по великой славе, окружавшей его имя. Поэтому мы, маленькой колонийкой и маленьким товариществом, собирались у него однажды в неделю (положим, в праздник). Но собрания эти, дар почтительности с нашей стороны, были чрезвычайно тяжелы. Гоголь принимал нас чрезвычайно величественно и снисходительно, разливал чай и приказывал подать какую-нибудь закуску. Но ничего в горло не шло вследствие ледяного, чопорного, подавляющего его отношения ко всем. Происходила какая-то надутая, неприятная церемония чаепития, точно мелких людей у высокопоставленного начальника, причем, однако, отношение его, чванливое и молчаливое, было таково, что все мы в следующую (положим, «среду») чувствовали себя обязанными опять прийти, опять выпить этот жидкий и холодный чай и, опять поклонившись этому светилу ума и слова, – удалиться».
   Буквальных слов Репина не помню, – смысл этот. Когда Репин говорил (на ходу, на даче, – было ветрено) и все теснее прижимал к телу свой легкий бурнус, то я точно застыл в страхе, потому что почувствовал, точно передо мной вырастает из земли главная тайна Гоголя. Он был весь именно формальный, чопорный, торжественный, как «архиерей» мертвечины, служивший точно «службу» с дикириями и трикириями:[100] и так и этак кланявшийся и произносивший такие и этакие «словечки» своего великого, но по содержанию пустого и бессмысленного мастерства. Я не решусь удержаться выговорить последнее слово: идиот. Он был так же неколебим и устойчив, так же не «сворачиваем в сторону», как лишенный внутри себя всякого разума и всякого смысла человек. «Пишу» и «sic». Великолепно. Но какая же мысль? Идиот таращит глаза. Нс понимает. «Словечки» великолепны. «Словечки» как ни у кого. И он хорошо видит, что «как ни у кого», и восхищен бессмысленным восхищением, и горд тоже бессмысленной гордостью.
   Фу, дьявол! – Сгинь!..
   Но манекен моргает глазами. Холодными, стеклянными глазами. Он не понимает, что за словом должно быть что-нибудь, – между прочим, что за словом должно быть дело; пожар или наводнение, ужас или радость. Ему это непонятно, – и он дает «последний чекан» слову и разносит последний стакан противного, холодного чая своим «почитателям», которые в его глупой, пошлой голове представляются какими-то столоначальниками, обязанными чуть не воспеть «канту» директору департамента… то бишь творцу «Мертвых душ».
   – Фу, дьявол! Фу, какой ты дьявол!! Проклятая колдунья с черным пятном в душе, вся мертвая и вся ледяная, вся стеклянная и вся прозрачная… в которой вообще нет ничего!
   Ничего!!!
   Нигилизм!
   – Сгинь, нечистый!
   Старческим лицом он смеется из гроба:
   – Да меня и нет, не было! Я только показался…
   – Оборотень проклятый! Сгинь же ты, сгинь! сгинь! С нами крестная сила, чем оборониться от тебя?
   «Верою», – подсказывает сердце. В ком затеплилось зернышко «веры», – веры в душу человеческую, веры в землю свою, веры в будущее ее, – для того Гоголя воистину не было.
   Никогда более страшного человека… подобия человеческого… не приходило на нашу землю.
* * *
   Язычество – утро, христианство – вечер.
   Каждой единичной вещи и целого мира.
   Неужели не настанет утра, неужели это последний вечер?..
* * *
   Заступ – железный. И только им можно соскрести сорную траву.
   Вот основание наказаний и темницы.
   Только не любя человека, не жалея его, не защищая его – можно отвергать этот железный заступ.
   Во всех религиях есть представление и ожидание рая и ада, т. е. это внутренний голос всего человечества, религиозный голос. «Хулиганства», «зарезать» и «обокрасть» – и Небо не защищает.
   Защищают одни «новые христиане» и социал-демократы, пока их наказывают и пока им нечего есть. Но подождите: сядут они за стол; – и тогда потребуют отвести в темницу всякого, кто им помешает положить и ноги на стол.
   (за занятиями).
* * *
   С 4-мя миллионами состояния,[101] он сидел с прорезанным горлом в глубоком кресле.
   Это было так: я вошел, опросил Василья, «можно ли?», – и, получив кивок, прошел в кабинет. Нет. Подошел к столу письменному. Нет. Пересмотрел 2–3 книги, мелькнул по бумагам глазом и, повернувшись назад, медленно стал выходить…
   На меня поднялись глаза: в боку от пылающего камина терялось среди ширм кресло, и на нем сидел он, так незаметный…
   Если бы он сказал слово, мысль, желание, – завтра это было бы услышано всею Россиею. И на слово все оглянулись бы, приняли во внимание.
   Но он три года не произносит уже никаких слов. 78 лет.
   Я поцеловал в голову, эту седую, милую (мне милую) голову… В глазе, в движении головы – то доброе и ласковое, то талантливое (странно!), что я видел в нем 12 лет. В нем были (вероятно) недостатки: но в нем не было неталантливости ни в чем, даже в повороте шеи. Весь он был молод и всегда молод; и теперь, умирая, он был так же молод и естествен, как всегда.
   Пододвинув бланк-нот, он написал каракулями:
   – Я ведь только балуюсь, лечась. А я знаю, что скоро умру.
   И мы все умрем. А пока «не перережут горла» – произносим слова; пишем, «стараемся».
   Он был совершенно спокоен. Болей нет. Если бы были боли – кричал бы. О, тогда был бы другой вид. Но он умирает без боли, и вид его совершенно спокойный.
   Взяв опять блокнот, он написал:
   Толстой на моем месте все бы писал, а я не могу.
   Спросил о последних его произведениях. Я сказал, что плохи. Он написал:
   – Даже Хаджи-Мурат. Против «Капитанской дочки» чего же это стоит. Г…
   Это любимое его слово. Он любил крепкую русскую брань: но – в ласковые минуты, и произносил ее с обворожительной, детской улыбкой. «Национальное сокровище».
   Он был весь националист: о, не в теперешнем, партийном смысле. Но он не забыл своего Воронежа, откуда учителем уездного училища вышел полный талантов, веселости и надежд: в Россию, в славу, любя эту славу России, чтобы ей споспешествовать. Пора его «Незнакомства» неинтересна: мало ли либеральных пересмешников. Трогательное и прекрасное в нем явилось тогда, когда, как средневековый рыцарь, он завязал в узелок свою «известность» и «любимость», отнес ее в часовенку[102] на дороге и, помолясь перед образами, – вышел вон с новым чувством. «Я должен жить не для своего имени, а для имени России». И он жил так. Я определенно помню отрывочные слова, сказанные как бы вслух про себя, но при мне, из которых совершенно явно сложился именно этот образ.
   (об А. С. Суворине, – в мае 1912 г.; на обложке серенького конверта. Слова о Хаджи-Мурате, – по справке с подлинной записочкой С-на, – не содержали «крепкого русского слова», но оставляю их в том впечатлении, как было у меня в душе и как. записалось минуты через три после разговора. Но «крепкое слово», однако, было вообще любимо А. С. С-ным. – Раз он о газете сказал мне, вскипев и стукнув углами пальцев о стол: «Я люблю свою газету больше семьи своей (еще вскипев:), больше своей жены…» Так как ни денег, ни общественного положения нельзя любить крепче и ближе жены и детей, – то слова эти могли значить только: «Совместная с Россиею работа газеты мне дороже и семьи и жены». Это, т. е. подспудное в душе около этого восклицания, я и назвал «рыцарской часовенкой» журналиста).
* * *
   Русские, как известно, во все умеют воплощаться.[103] Однажды они воплотились в Дюма-fils. И поехал с чувством настоящего француза изучать Россию и странные русские нравы. Когда на границе спросили его фамилию, он ответил скромно:
   – Боборыкин.
* * *
   Самое важное в Боборыкине,[104] что он ни в чем не встречает препятствия…
   Боборыкина «в затруднении» я не могу себе представить. Всем людям трудно, одному Боборыкину постоянно легко, удачно; и, я думаю, самые труднопереваримые вещества у него легко перевариваются.
* * *
   Несу литературу как гроб мой, несу литературу как печаль мою, несу литературу как отвращение мое.
* * *
   Никакой трагедии в душе… Утонули мать и сын. Можно бы с ума сойти и забыть, где чернильница. Он только написал «трагическое письмо» к Прудону.[105]
   (Герцен).
* * *
   Прудон был все-таки для него «знатный иностранец». Как для всей несчастной России, которая без «иностранца» задыхается.
   – «Слишком заволокло все Русью. Дайте прорезь в небе». – В самом деле, «тоска по иностранному» не есть ли продукт чрезмерного давления огромности земли своей, и даже цивилизации, «всего» – на маленькую душу каждого.
   – Тону, дай немца.
   Очень естественно. «Иностранец» есть протест наш, есть вздох наш, есть «свое лицо» в каждом, которое хочется сохранить в неизмеримой Руси.
   – Ради Бога – Бокля!! Поскорее!!!
   Это как «дайте нашатырю понюхать» в обмороке.
   (в конке).
* * *
   Вся натура его – ползучая. Он ползет, как корни дерева в земле.
   (о Фл-м).[106]
* * *
   Воздух – наиболее отдаленная от него стихия. Я думаю, он вовсе не мог бы побежать. Он запнется и упадет. Все – к земле и в землю.
   (на полученном письме Уст-го).[107]
* * *
   Недаром еще в гимназии как задача «с купцами» или «с кранами» (на тройное правило) – не могу решить.
   Какие-то «условия», и их как-то надо «поставить»… «Ну их к ч-черту!!» – и с негодованием закрывал книгу.
   «Завтра спишу у товарища» или «товарищ подскажет». Всегда подсказывали.
   Добрые гимназисты. Никогда их не забуду. Если что из «Российской Державы» я оставил бы, то – гимназистов. На них даже и «страшный суд» зубы обломает. Курят – и только; да насчет «горничных». Самые праведные дела на свете.
   (с «горничными» – разное о них вранье, и самые
   маленькие шалости; «обид» же им не было).
* * *
   Я только смеюсь или плачу. Размышляю ли я в собственном смысле?
   – Никогда!
* * *
   Вообще драть за волосы писателей очень подходящая вещь.
   Они те же дети: только чванливые, и уже за 40 лет.
   Попы в средние века им много вихров надрали. И поделом.
   Центр – жизнь, материк ее… А писатели – золотые рыбки; или – плотва, играющая около берега его. Не «передвигать» же материк в зависимости от движения хвостов золотых рыбок.
   (утром после чтения газет).
* * *
   Чего хотел, тем и захлебнулся. Когда наша простая Русь полюбила его простою и светлою любовью за «Войну и мир», он сказал: «Мало. Хочу быть Буддой и Шопенгауэром». Но вместо «Будды и Шопенгауэра» получилось только 42 карточки, где он снят в 3/4, 1/2, en face, в профиль и, кажется, «с ног», сидя, стоя, лежа, в рубахе, кафтане и еще в чемто, за плугом и верхом, в шапочке, шляпе и «просто так»… Нет, дьявол умеет смеяться над тем, кто ему (славе) продает свою душу.
   – «Которую же карточку выбрать?», – говорят две курсистки и студент. Но покупают целых 3, заплатив за все 15 коп.
   Sic transit gloria mundi.[108]
* * *
   Слава – не только величие: слава – именно начало падения величия…
   Смотрите на церкви, на царства и царей.
   (на поданной визитной карточке).
* * *
   Между эсерами есть недурненькие jeunes premiers;[109] и тогда они очень хорошо устраиваются.
   (2 случая на глазах).
* * *
   Если муж плачет об умершей жене, то, наклонясь к уху лакея, вы спросите: «А не был ли он знаком с Замысловским?» И если лакей скажет: «Да, среди других у нас бывал и Замысловский»,[110] вы пойдете в участок и сообщите приставу, что этот господин, сделавший у себя имитацию похорон, на самом деле собирает по ночам оголтелых людей, с которыми составил план ограбить квартиру градоначальника. Покойница же «живет» со всею шайкою.
   Не к этому ли тону и духу сводится все «честное направление» в печати. Или – все «честное, возвышенное и идеальное» у нас.
   Да… noli tangere nostros circules.
   (по прочтении Гарриса[111] об «Уединён.»).
* * *
   Он довольно литературен: оказывается, он произносит с надлежащей буквой «h» такое трудное выражение, как «переоценка ценностей». И сотрудничества его ищут редакторы журналов и газет.
* * *
   Смех не может ничего убить. Смех может только придавить.
   И терпение одолеет всякий смех.
   (60-е годы и потом).
* * *
   Это какой-то впечатлительный Боборыкин стихотворчества.
   Да, – знает все языки, владеет всеми ритмами, и, так сказать, не имеет в матерьяле сопротивления для пера, мысли и воображения: по сим качествам он кажется бесконечным.
   Но душа? Ее нет у него: это – вешалка, на которую повешены платья индийские, мексиканские, египетские, русские, испанские. Лучше бы всего – цыганские: но их нет. Весь этот торжественный парад мундиров проходит перед читателем, и он думает: «Какое богатство». А на самом деле под всем этим – просто гвоздь железный, выделки кузнеца Иванова, простой, грубый и элементарный.
   Его совесть? Об этом не поднимай вопроса.
   (в окружном суде, дожидаясь секретаря, – о поэте Б-те[112]).
* * *
   Техника, присоединившись к душе, – дала ей всемогущество. Но она же ее и раздавила. Получилась «техническая душа», лишь с механизмом творчества, а без вдохновения творчества.
   (печать и Гутенберг,[113] в суде).
* * *
   Грусть – моя вечная гостья. И как я люблю эту гостью.
   Она в платье не богатом и не бедном. Худенькая. Я думаю, она похожа на мою мамашу. У нее нет речей, или мало. Только вид. Он не огорченный и не раздраженный. Но что я описываю; разве есть слова? Она бесконечна.
   – Грусть – это бесконечность!
   Она приходит вечером, в сумерки, неслышно, незаметно. Она уже «тут», когда думаешь, что нет ее. Теперь она, не возражая, не оспаривая, примешивает ко всему, что вы думаете, свой налет: и этот «налет» – бесконечен.
   Грусть – это упрек, жалоба и недостаточность. Я думаю, она к человеку подошла в тот вечерний час, когда Адам «вкусил» и был изгнан из рая. С этого времени она всегда недалеко от него. Всегда «где-то тут»: но показывается в вечерние часы.
   (окружной суд; дожидаясь секретаря).
* * *
   Вопрос «об еврее» бесконечен: о нем можно говорить и написать больше, чем об Удельно-вечевом периоде русской истории.
   Какие «да!» и «нет!»
   (окружн. суд; на поданной визит. карт.).
* * *
   Суть «нашего времени» – что оно все обращает в шаблон, схему и фразу. Проговорили великие мужи. Был Шопенгауэр: и «пессимизм» стал фразою. Был Ницше: и «Антихрист»[114] его заговорил тысячею лошадиных челюстей. Слава Богу, что на это время Евангелие совсем перестало быть читаемо: случилось бы то же.
   Из этих оглоблей никак не выскочишь.
   – Вы хотите успеха?
   – Да.
   – Сейчас. Мы вам изготовим шаблон.
   – Да я хотел сердца. Я о душе думал.
   – Извините. Ничего, кроме шаблона.
   – Тогда не надо… Нет, я лучше уйду. И заберу свою бедность с собою.
   (на той же визитной карточке Макаревского).
* * *
   Отчего так много чугуна в людях? Преобладающий металл.
   – Отчего он не сотворен из золота?
   «Золото для ангелов».
   Но золотые нити прорезывают чугун. И какое им страдание. Но и какой «вслед им» восторг.
   (поговорив с попом).
* * *
   Истинное отношение каждого только к самому себе. Даже рассоциалист немного фальшивит в отношении к социализму, и просто потому, что социализм для него – объект. Лишь там, где субъект и объект – одно, исчезает неправда.
   В этом отношении какой-то далекой, хотя и тусклой, звездочкой является эгоизм, – «я» для «я»… мое «я» для «меня». Это грустно, это сухо, это страшно. Но это – истина.
* * *
   Сила еврейства в чрезвычайно старой крови…
   Не дряхлой: но она хорошо выстоялась и постоянно полировалась (борьба, усилия, изворотливость). Вот чего никогда нельзя услышать от еврея: «как я устал», и – «отдохнуть бы».
* * *
   Отстаивай любовь свою ногтями, отстаивай любовь свою зубами. Отстаивай ее против ума, отстаивай ее против власти. Будь крепок любви – и Бог тебя благословит. Ибо любовь – корень жизни. А Бог есть жизнь.
   (на Волково).
* * *
   Русская жизнь и грязна, и слаба, но как-то мила.
* * *
   Вот последнее и боишься потерять, а то бы «насмарку все». Боишься потерять нечто единственное и чего не повторится.
   Повторится и лучшее, а не такое. А хочется «такого»…
   (на Волково).
* * *
   «Современность» режет только пустого человека. Поэтому и жалобы на современность – пусты.
* * *
   Нет, не против церкви и не против Бога мой грех, – не радуйтесь, попики.
   Грех мой против человека.
   И не о «морали» я тоскую. Все это пустяки. Мне не 12 лет. А не было ли от меня боли.
* * *
   «– Я сейчас! Я сейчас!..» – и с счастливым детским лицом она стала надевать пальто, опуская больную руку, как в мешок, в рукав…
   Когда вошла Евг. Ив., она была уже в своем сером английском костюме.
   Поехали к Лид. Эр. – Я смотрел по лестнице: первый выезд далеко (на Удельную). И, прихрамывая, она торопилась, как на лучший бал. «Так далеко!» – обещание выздоровления…
   …Увы…
   Приехала назад вся померкшая… (изнемогла).
   (21 апреля 1912 г.).
* * *
   Все же именно любовь меня не обманывала. Обманулся в вере, в цивилизации, в литературе. В людях вообще. Но те два человека, которые меня любили, – я в них не обманулся никогда. И не то, чтобы мне было хорошо от любви их, вовсе нет: но жажда видеть идеальное, правдивое – вечна в человеке. В двух этих привязанных к себе людях («друге» и Юлии) я и увидел правду, на которой не было «ущерба луны», – и на светозарном лице их я вообще не подметил ни одной моральной «морщины».
   Если бы я сам был таков – моя жизнь была бы полна и я был бы совершенно счастлив, без конституции, без литературы и без красивого лица.
   Видеть лучшее, самое прекрасное и знать, что оно к тебе привязано, – это участь богов. И дважды в жизни – последний раз целых 20 лет, – я имел это «подобие божественной жизни».
   Думая иногда о Фл., крещу его в спину с А., – и с болью о себе думаю: «Вот этот сумеет сохранить».
* * *
   Все женские учебные заведения готовят в удачном случае монахинь, в неудачном – проституток.
   «Жена» и «мать» в голову не приходят.
* * *
   Может быть, народ наш и плох, но он – наш, наш народ, и это решает все.
   От «своего» куда уйти? Вне «своего» – чужое. Самым этим словом решается все. Попробуйте пожить «на чужой стороне», попробуйте жить «с чужими людьми». «Лучше есть краюшку хлеба у себя дома, чем пироги – из чужих рук».
* * *
   Больше любви; больше любви, дайте любви. Я задыхаюсь в холоде.
   У, как везде холодно.
* * *
   Моя кухонная (прих. – расх.) книжка стоит «Писем Тургенева к Виардо».[115] Это – другое, но это такая же ось мира и, в сущности, такая же поэзия.
   Сколько усилий! бережливости! страха не переступить «черты»! и – удовлетворения, когда «к 1-му числу» сошлись концы с концами.
* * *
   Всякий раз, когда к «канонам»[116] присоединяется в священнике личная горячность, – получается нечто ужасное (ханжа, Торквемада); только когда «спустя рукава» – хорошо. Отчего это? Отчего здесь?
* * *
   Смерти я совершенно не могу перенести.
   Не странно ли прожить жизнь так, как бы ее и не существовало. Самое обыкновенное и самое постоянное. Между тем я так относился к ней, как бы никто и ничто не должен был умереть. Как бы смерти не было.
   Самое обыкновенное, самое «всегда»: и этого я не видал.
   Конечно, я ее видел: но, значит, я не смотрел на умирающих. И не значит ли это, что я их и не любил.
   Вот «дурной человек во мне», дурной и страшный. В этот момент как я ненавижу себя, как враждебен себе.
* * *
   Собственно, непосредственно слит с церковью я никогда не был (в детстве, юношей, зрелым)… Я всегда был зрителем в ней, стоятелем – хотящим помолиться, но не и уже молящимся; оценщиком; во мне было много любования (в зрелые годы) на церковь… Но это совсем не то, что, напр., в «друге», в ее матери: «пришел» и «молюсь», «это – мое», «тут – все мы», «это – наше». Таким образом, и тут я был «иностранец», – «восхищенный Анахарсисом[117]», как в политике, увы, как – во всем.
   Эта-то страшная пустыня и томит меня: что я нигде не «свой»; что на земле нет места, где я бы почувствовал: «мое», «мне данное», «врожденное».
   И вся жизнь моя есть поиски: «Где же мое». Только в «друге» мне мелькнуло «мое». Это что-то «в судьбе», «в звездах», т. е. встреча и связанность. Тут – живое; и – идеальное, которое живо, а не то чтобы «вследствие живого (которое понравилось) – идеализировалось». Связь эта – провиденциальна. Что-то Бог мне тут «указал», к чему-то «привел».
   (за статьей по поводу пожарного съезда[118]).
* * *
   Напрасно я обижал Кускову…