Василий Васильевич Розанов
Сочинения

Опавшие листья (Короб первый)

   Я думал, что все бессмертно. И пел песни. Теперь я знаю, что все кончится. И песня умолкла.
   (три года уже).
* * *
   Сильная любовь кого-нибудь одного делает ненужным любовь многих.
   Даже не интересно.
   Что значит, когда «я умру»?
   Освободится квартира на Коломенской,[1] и хозяин сдаст ее новому жильцу.
   Еще что?
   Библиографы будут разбирать мои книги.
   А я сам?
   Сам? – ничего.
   Бюро получит за похороны 60 руб., и в «марте» эти 60 руб. войдут в «итог». Но там уже все сольется тоже с другими похоронами; ни имени, ни воздыхания.
   Какие ужасы!
* * *
   Сущность молитвы заключается в признании глубокого своего бессилия, глубокой ограниченности. Молитва – где «я не могу»; где «я могу» – нет молитвы.
* * *
   Общество, окружающие убавляют душу, а не прибавляют.
   «Прибавляет» только теснейшая и редкая симпатия, «душа в душу» и «один ум». Таковых находишь одну-две за всю жизнь. В них душа расцветает.
   И ищи ее. А толпы бегай или осторожно обходи ее.
   (за утрен. чаем).
* * *
   И бегут, бегут все. Куда? зачем? – Ты спрашиваешь, зачем мировое volo?[2]
   Да тут – не volo, a скорее ноги скользят, животы трясутся. Это скетинг-ринг, а не жизнь.
   (на Волково).
* * *
   Да. Смерть – это тоже религия. Другая религия.
   Никогда не приходило на ум.
   . .
   Вот арктический полюс. Пелена снега. И ничего нет. Такова смерть.
   . .
   Смерть – конец. Параллельные линии сошлись. Ну, уткнулись друг в друга, и ничего дальше. Ни «самых законов геометрии».
   Да, «смерть» одолевает даже математику. «Дважды два – ноль».
   (смотря на небо в саду).
   Мне 56 лет: и помноженные на ежегодный труд – дают ноль.
   Нет, больше: помноженные на любовь, на надежду – дают ноль.
   Кому этот «ноль» нужен? Неужели Богу? Но тогда кому же? Зачем?
   Или неужели сказать, что смерть сильнее самого Бога. Но ведь тогда не выйдет ли: она сама – Бог? на Божьем месте?
   Ужасные вопросы.
   Смерти я боюсь, смерти я не хочу, смерти я ужасаюсь.
* * *
   Смерть «бабушки»[3] (Ал. Адр. Рудневой) изменила ли что-нибудь в моих соотношениях? Нет. Было жалко. Было больно. Было грустно за нее. Но я и «со мною» – ничего не переменилось. Тут, пожалуй, еще больше грусти: как смело «со мною» не перемениться, когда умерла она? Значит, она мне не нужна? Ужасное подозрение. Значит, вещи, лица и имеют соотношение, пока живут, но нет соотношения в них, так сказать, взятых от подошвы до вершины, метафизической подошвы и метафизической вершины? Это одиночество вещей еще ужаснее.
   Итак, мы с мамой умрем и дети, погоревав, останутся жить. В мире ничего не переменится: ужасная перемена настанет только для нас. «Конец», «кончено». Это «кончено» не относительно подробностей, но целого, всего – ужасно.
   Я кончен. Зачем же я жил?!!!
* * *
   Если бы не любовь «друга» и вся история этой любви, – как обеднилась бы моя жизнь и личность. Все было бы пустой идеологией интеллигента. И верно, все скоро оборвалось бы.
   …о чем писать?
   Все написано давно[4] (Лерм.).
   Судьба с «другом» открыла мне бесконечность тем, и все запылало личным интересом.
* * *
   Как самые счастливые минуты в жизни мне припоминаются те, когда я видел (слушал) людей счастливыми. Стаха и Алек. Пет. П-ва, рассказ «друга» о первой любви[5] ее и замужестве (кульминационный пункт моей жизни). Из этого я заключаю, что я был рожден созерцателем, а не действователем.
   Я пришел в мир, чтобы видеть, а не совершить.
* * *
   Что же я скажу (на т. с.) Богу о том, что Он послал меня увидеть?
   Скажу ли, что мир, им сотворенный, прекрасен?
   Нет.
   Что же я скажу?
   Б. увидит, что я плачу и молчу, что лицо мое иногда улыбается. Но Он ничего не услышит от меня.
* * *
   Я пролетал около тем, но не летел на темы.
   Самый полет – вот моя жизнь. Темы – «как во сне».
   Одна, другая… много… и все забыл.
   Забуду к могиле.
   На том свете буду без тем.
   Бог меня спросит:
   – Что же ты сделал?
   – Ничего.
* * *
   Нужно хорошо «вязать чулок своей жизни», и – не помышлять об остальном. Остальное – в «Судьбе»: и все равно там мы ничего не сделаем, а свое («чулок») испортим (через отвлечение внимания).
* * *
   Эгоизм – не худ; это – кристалл (твердость, неразрушимость) около «я». И собственно, если бы все «я» были в кристалле, то не было бы хаоса, и, след., «государство» (Левиафан) было бы почти не нужно. Здесь есть 1/1000 правоты в «анархизме»: не нужно «общего», κοινόω:[6] и тогда индивидуальное (главная красота человека и истории) вырастет. Нужно бы вглядеться, что такое «доисторическое существование народов»: по Дрэперу[7] и таким же, это – «троглодиты», так как не имели «всеобщего обязательного обучения» и их не объегоривали янки; но по Библии – это был «рай». Стоит же Библия Дрэпера.
   (за корректурой).
* * *
   Проснулся… Какие-то звуки… И заботливо прохожу в темном еще утре по комнатам.
   С востока – светает.
   На клеенчатом диванчике, поджав под длинную ночную рубаху голые ножонки, – сидит Вася[8] и, закинув голову в утро (окно на восток), с книгой в руках твердит сквозь сон:
 
И ясны спящие громады
Пустынных улиц и светла
Адмиралтейская игла.
Ад-ми-рал-тей-ска-я…
Ад-ми-рал-тей-ска-я…
Ад-ми-рал-тей-ска-я…
 
   Не дается слово… такая «Америка»; да и как «игла» на улице? И он перевирает:
 
…светла
Адмиралтейская игла,
Адмиралтейская звезда,
Горит восточная звезда.
 
   – Ты что, Вася?
   Перевел на меня умные, всегда у него серьезные глаза. Плоха память, старается, трудно, – потому и серьезен:
   – Повторяю урок.
   – Так нужно учить:
 
Адмиралтейская игла.
 
   Это шпиц такой. В несколько саженей длины, т. е. высоты.
   – Шпиц? Что это??
   – Э… крыша. Т. е. на крыше. Все равно. Только надо: игла. Учи, учи, маленькой.
   И повернулся. По дому – благополучно. В спину мне слышалось:
 
Ад-ми-рал-тей-ска-я звезда,
Ад-ми-рал-тей-ская игла.
 
   .
* * *
   Не литература, а литературность ужасна; литературность души, литературность жизни. То, что всякое переживание переливается в играющее, живое слово: но этим все и кончается, – само переживание умерло, нет его. Температура (человека, тела) остыла от слова. Слово не возбуждает, о, нет! оно – расхолаживает и останавливает. Говорю об оригинальном и прекрасном слове, а не о слове «так себе». От этого после «золотых эпох» в литературе наступает всегда глубокое разложение всей жизни, ее апатия, вялость, бездарность. Народ делается как сонный, жизнь делается как сонная. Это было и в Риме после Горация, и в Испании после Сервантеса. Но не примеры убедительны, а существенная связь вещей.
   Вот почему литературы, в сущности, не нужно: тут прав К. Леонтьев. «Почему, перечисляя славу века, назовут все Гете и Шиллера, а не назовут Веллингтона и Шварценберга».[9] В самом деле, «почему»? Почему «век Николая» был «веком Пушкина, Лермонтова и Гоголя», а не веком Ермолова, Воронцова и как их еще. Даже не знаем. Мы так избалованы книгами, нет – так завалены книгами, что даже не помним полководцев. Ехидно и дальновидно поэты назвали полководцев «Скалозубами» и «Бетрищевыми».[10] Но ведь это же односторонность и вранье. Нужна вовсе не «великая литература», а великая, прекрасная и полезная жизнь. А литература мож. быть и «кой-какая», – «на задворках».
   Поэтому нет ли провиденциальности, что здесь «все проваливается»? что – не Грибоедов, а Л. Андреев, не Гоголь – а Бунин и Арцыбашев. Может быть. М. б., мы живем в великом окончании литературы.
* * *
   Листья в движении, но никакого шума. Все обрызгано дождем сквозь солнце. И мамочка сказала:
   – Посмотри.
   Я глядел и думал то же. Она же думала и сказала:
   – Что может быть чище природы…
   Она не говорила, но это была ее мысль, которую я продолжал:
   – И люди и жизнь их уже не так чисты, как природа… Мамочка сказала:
   – Как природа невинна. И как поэтому благородна…
   (лет восемь назад в саду).
* * *
   Когда я прочел это мамочке, она сказала:
   – Это было года четыре назад.
   Это еще было до болезни, но она забыла: тому – лет восемь. Она прибавила:
   – Ты теперь несчастен, и потому вспоминаешь о том, когда мы были счастливы.
   Прихрамывая, несет полотняные туфли, потому что сапоги я снял и по ошибке поставил торжественно перед собою на перильцах балкона («куда-нибудь»).
   И все хромает.
   И все помогает.
   – Как было нехорошо вчера без тебя. Припадок. Даже лед на голову клала (крайне редкое средство).
* * *
   Иду. Иду. Иду. Иду…
   И где кончится мой путь – не знаю.
   И не интересуюсь. Что-то стихийное и нечеловеческое. Скорее, «несет», а не иду. Ноги волочатся. И срывает меня с каждого места, где стоял.
   (окружной суд, об «Уединен.»).[11]
* * *
   После книгопечатания любовь стала невозможной.
   Какая же любовь «с книгою»?
   (собираясь на именины).
* * *
   Сказать, что Шперка теперь совсем нет на свете – невозможно. Там, м. б., в платоновском смысле «бессмертие души» – и ошибочно: но для моих друзей оно ни в коем случае не ошибочно.
   И не то чтобы «душа Шперка – бессмертна»: а его бороденка рыжая не могла умереть. «Вызов» его (такой приятель был) дожидается у ворот, и сам он на конке – направляется ко мне на Павловскую.[12] Все как было. А «душа» его «бессмертна» ли: и – не знаю, и – не интересуюсь.
   Все бессмертно. Вечно и живо. До дырочки на сапоге, которая и не расширяется, и не «заплатывается», с тех пор как была. Это лучше «бессмертия души», которое сухо и отвлеченно.
   Я хочу «на тот свет» прийти с носовым платком. Ни чуточки меньше.
   (16 мая 1912 г.).
* * *
   Не понимаю, почему я особенно не люблю Толстого, Соловьева и Рачинского. Не люблю их мысли, не люблю их жизни, не люблю самой души. Пытая, кажется, нахожу главный источник по крайней мере холодности и какого-то безучастия к ним (странно сказать) – в «сословном разделении».
   Соловьев если не был аристократ, то все равно был «в славе» (в «излишней славе»). Мне твердо известно, что тут – не зависть («мне все равно»). Но говоря с Рачинским об одних мыслях и будучи одних взглядов (на церковн. школу), – я помню, что все им говоримое было мне чужое: и то же – с Соловьевым, то же – с Толстым. Я мог ими всеми тремя любоваться (и любовался), ценить их деятельность (и ценил), но никогда их почему-то не мог любить, не только много, но и ни капельки. Последняя собака, раздавленная трамваем, вызывала большее движение души, чем их «философия и публицистика» (устно). Эта «раздавленная собака», пожалуй, кое-что объясняет. Во всех трех не было абсолютно никакой «раздавленности», напротив, сами они весьма и весьма «давили» (полемика, враги и пр.). Толстой ставит то «3», то «1» Гоголю:[13] приятное самообольщение. Все три вот и были самообольщены: и от этого не хотелось их ни любить, ни с ними «водиться» (знаться). «Ну, и успевайте, господа, – мое дело сторона». С детства мне было страшно врождено сострадание: и на этот главный пафос души во всех трех я не находил никакого объекта, никакого для себя «предмета». Как я любил и люблю Страхова, любил и люблю К. Леонтьева; не говоря о «мелочах жизни», которые люблю безмерно. Почти нашел разгадку: любить можно то, или – того, о ком сердце болит. О всех трех не было никакой причины «душе болеть», и от этого я их не любил.
   «Сословное разделение»: я это чувствовал с Рачинским. Всегда было «все равно», что бы он ни говорил; как и о себе я чувствовал, что Рачинскому было «все равно», что у меня в душе, и он таким же отдаленным любленьем любил мои писания (он их любил, – по-видимому). Тут именно сословная страшная разница; другой мир, «другая кожа», «другая шкура». Но нельзя ничего понять, если припишешь зависти (было бы слишком просто): тут именно непонимание в смысле невозможности усвоения. «Весь мир другой: – его, и – мой». С Рцы (дворянин) мы понимали же друг друга с 1/2 слова, с намека; но он был беден, как и я, «не нужен в мире», как и я (себя чувствовал). Вот эта «ненужность», «отшвырнутость» от мира ужасно соединяет, и «страшно все сразу становится понятно»; и люди не на словах становятся братья.
* * *
   История не есть ли чудовищное другое лицо, которое проглатывает людей себе в пищу, нисколько не думая о их счастье. Не интересуясь им?
   Не есть ли мы – «я» в «Я»?
   Как все страшно и безжалостно устроено.
   (в лесу).
* * *
   Есть ли жалость в мире? Красота – да, смысл – да. Но жалость?
   Звезды жалеют ли? Мать – жалеет: и да будет она выше звезд.
   (в лесу).
* * *
   Жалость – в маленьком. Вот почему я люблю маленькое.
   (в лесу).
* * *
   Писательство есть Рок. Писательство есть fatum. Писательство есть несчастие.
   (3 мая 1912 г.).
   …и, может быть, только от этого писателей нельзя судить страшным судом… Строгим-то их все-таки следует судить.
   (4 мая 1912 г.).
* * *
1 р. 50 к.
   – Я тебе, деточка, переложу подушку к ногам. А то от горячей печи голова разболится.
   – Хорошо, папа. Но поставь стул (к изголовью).
   Поставил.
   И, улыбаясь, поднялась и, вынув что-то из-под подушки, бросила на решетку стула серебряный рубль.
   – Я буду на него смотреть.
   Я уже догадался: «рубль» мамочка дала, чтобы было «терпеливее» лежать.
   Больна. 11 или 12 лет.
 
   Варя[14] в саду так и старается. Метлой больше себя сметает по дорожкам и перед балконом листья, бумажки и всякий сор, – чтобы бросить в яму.
   – Хорошо, Варя.
   Подняла голову. Вся красивая. Волосы как лен. Огромные серые глаза, с прелестью вечного недоумения в них, подпольного проказничества, и смелости. И чудный (от работы) румянец на щеках.
   13 лет.
   Это она зарабатывает свой полтинник. Больная мама говорит мне с кушетки:
   – Ну, все-таки и моцион на воздухе.
   Трем удовольствие, и всего обошлось в 1 р. 50 к.
 
   Варю Таня[15] (старшая, с нею в одной школе) зовет «белый коняшка» или «белый конек». Она в самом деле похожа на жеребеночка. Вся большая, веселая, энергичная, – и от белых волос и белого цвета кожи ее прозвали «белым конем».
   Это когда-то давно-давно, когда все были крошечные и в училища еще ни одна не поступала, – я купил, увидя на окне кондитерской на Знаменской (была страстная неделя) зверьков из папье-маше. Купил слона, жирафу и зебру. И принес домой, вынул «секретно» из-под пальто и сказал:
   – Выбирайте себе по одному, но такого зверя, чтобы он был похож на взявшего.
   Они, минуту смотря, схватили:
   Толстенькая и добренькая Вера,[16] с милой улыбкой – слона.
   Зебру, – шея дугой и белесоватая щетинка на шее торчит кверху (как у нее стриженые волосы) – Варя.
   А тонкая, с желтовато-блеклыми пятнышками, вся сжатая и стройная жирафа досталась – Тане.
   Все дети были похожи именно на этих животных, – и в кондитерской я оттого и купил их, что меня поразило сходство по типу, по духу.
   Еще было давно: я купил мохнатую собачонку, пуделя. И, не говоря ничего дома, положил под подушку Вере, во время вечернего чая. Когда она пошла спать, то я стал около лестницы, отделенной лишь досчатой стеной от их комнаты. Слышу:
   – Ай!
   – Ай! Ай! Ай!
   – Что это такое? Что это такое?
   Я прошел к себе. Не сказал ничего, ни сегодня, ни завтра. И на слова: «Не ты ли положил?» – отвечал что-то грубо и равнодушно. Так она и не узнала, как, что и откуда.
* * *
   Толстой был гениален, но не умен.[17] А при всякой гениальности ум все-таки «не мешает».
* * *
   Ум, положим, – мещанинишко, а без «третьего элемента» все-таки не проживешь.
   Надо ходить в чищеных сапогах; надо, чтобы кто-то сшил платье. «Илья-пророк» все-таки имел милоть,[18] и ее сшил какой-нибудь портной.
   Самое презрение к уму (мистики), т. е. к мещанину, имеет что-то на самом конце своем – мещанское. «Я такой барин» или «пророк», что «не подаю руки этой чуйке». Сказавший или подумавший так ео ipso[19] обращается в псевдобарина и лжепророка.
   Настоящее господство над умом должно быть совершенно глубоким, совершенно в себе запрятанным; это должно быть субъективной тайной. Пусть Спенсер чванится перед Паскалем. Паскаль должен даже время от времени назвать Спенсера «вашим превосходительством», – и вообще не подать никакого вида о настоящей мере Спенсера.
* * *
   Мож. быть, я расхожусь не с человеком, а только с литературой? Разойтись с человеком страшно. С литературой – ничего особенного.
* * *
   Левин[20] верно упрекает меня в «эготизме». Конечно – это есть. И даже именно от этого я и писал (пишу) «Уед.»: писал (пишу) в глубокой тоске как-нибудь разорвать кольцо уединения… Это именно кольцо, надетое с рождения.
   Из-за него я и кричу: вот что здесь, пусть – узнают, если уже невозможно ни увидеть, ни осязать, ни прийти на помощь.
   Как утонувший, на дне глубокого колодца, кричал бы людям «там», «на земле».
* * *
   . .
   . .
   Вывороченные шпалы. Шашки.[21] Песок. Камень. Рытвины.
   – Что это? – ремонт мостовой?
   – Нет, это «Сочинения Розанова». И по железным рельсам несется уверенно трамвай.
   (на Невском, ремонт).
* * *
   Много есть прекрасного в России, 17-ое октября,[22] конституция, как спит Иван Павлыч.[23] Но лучше всего в чистый понедельник забирать соленья у Зайцева (угол Садовой и Невск.). Рыжики, грузди, какие-то вроде яблочков, брусника – разложена на тарелках (для пробы). И испанские громадные луковицы. И образцы капусты. И нити белых грибов на косяке двери.
   И над дверью большой образ Спаса, с горящею лампадой. Полное православие.
   И лавка небольшая. Все дерево. По-русски, И покупатель – серьезный и озабоченный, – в благородном подъеме к труду и воздержанию.
   Вечером пришли секунданты на дуэль. Едва отделался.[24]
   В чистый понедельник[25] грибные и рыбные лавки первые в торговле, первые в смысле и даже в истории. Грибная лавка в чистый понедельник равняется лучшей странице Ключевского.[26]
   (первый день Великого Поста).
* * *
   25-летний юбилей Корецкого.[27] Приглашение. Не пошел. Справили. Отчет в «Нов. Вр.».
   Кто знает поэта Корецкого? Никто. Издателя-редактора? Кто у него сотрудничает?
   Очевидно, гг. писатели идут «поздравлять» всюду, где поставлена семга на стол.
   Бедные писатели. Я боюсь, правительство когда-нибудь догадается вместо «всех свобод» поставить густые ряды столов с «беломорскою семгою». «Большинство голосов» придет, придет «равное, тайное, всеобщее голосование». Откушают. Поблагодарят. И я не знаю, удобно ли будет после «благодарности» требовать чего-нибудь. Так Иловайский не предвидел, что великая ставка свободы в России зависит от многих причин и еще от одной маленькой: улова семги в Белом море.
   «Дорого да сердито…» Тут наоборот – «не дорого и не сердито».
   (март, 1912 г.)
* * *
   Из каждой страницы Вейнингера слышится крик: «Я люблю мужчин!» – «Ну что же: ты – содомит». И на этом можно закрыть книгу.
   Она вся сплетена из volo и scio: его scio[28] – гениально, по крайней мере где касается обзора природы. Женским глазом он уловил тысячи дотоле незаметных подробностей; даже заметил, что «кормление ребенка возбуждает женщину». (Отсюда, собственно, и происходит вечное «перекармливание» кормилицами и матерями и последующее заболевание у младенцев желудка, с которым «нет справы».)
   – Фу, какая баба! – Точно ты сам кормил ребенка, или хотел его выкормить!
   «Женщина бесконечно благодарна мужчине за совокупление, и когда в нее втекает мужское семя, то это – кульминационная точка ее существования». Это он не повторяет, а твердит в своей книге. Можно погрозить пальчиком: «Не выдавай тайны, баба! Скрой тщательнее свои грезы!!» Он говорит о всех женщинах, как бы они были все его соперницами, – с этим же раздражением. Но женщины великодушнее. Имея каждая своего верного мужа, они нимало не претендуют на уличных самцов, и оставляют на долю Вейнингера совершенно достаточно брюк.
   Ревнование (мужчин) к женщинам заставило его ненавидеть «соперниц». С тем вместе он полон глубочайшей нравственной тоски: и в ней раскрыл глубокую нравственность женщин, – которую в ревности отрицает. Он перешел в христианство: как и вообще женщины (св. Ольга,[29] св. Клотильда,[30] св. Берта[31]) первые приняли христианство. Напротив, евреев он ненавидит: и опять – потому, что они суть его «соперницы» (бабья натура евреев, – моя idee fixe).
* * *
   Наш Иван Павлович врожденный священник, но не посвящается. Много заботы. И пока остается учителем семинарии.
   Он всегда немного дремлет. И если ему дать выдрематься – он становится веселее. А если разбудить, становится раздражен. Но не очень и не долго.
   У него жена – через 8 лет брака – стала «в таком положении». Он ужасно сконфузился, и написал предупредительно всем знакомым, чтобы не приходили. «Жена несколько нездорова, а когда выздоровит – я извещу».
   Она умерла. Он написал в письме: «Царство ей небесное. Там ей лучше».