Мне хочется пригласить одинокую девочку в красном платье и красных туфельках. То ли Машкину родственницу, то ли ее, незнакомую нам, подругу. У нее черные стриженые волосы и голубые глаза. Но она не танцует. Она скучает. Она терпеливо ждет, когда мы уйдем...
   И когда наконец мы выходим на тихую, залитую луной улочку, сворачиваем за угол, все накопившееся смущение, испытанная неловкость, вся необычность проведенного вечера извергается из нас противными подростковыми воплями и надрывным разухабистым воем популярной тогда песенки из кинофильма "Человек-амфибия":
   Нам бы, нам бы,
   нам бы, нам бы всем на дно!
   Там бы, там бы,
   там бы, там бы пить вино!..
   Мы возвращаемся снова на свое привычное дно, в свой привычный мир, где родители не общаются с нами как с равными, не дурачатся вместе, тем более не снимают таких замечательных фильмов. Где нет скучающих принцесс в красных платьях, нет коттеджей и стоячих столиков, заваленных лимонадом и бутербродами.
   Освобождаясь от этого наваждения, мы горлопаним достойный нашего мира мотивчик, и редкие прохожие шарахаются от нас...
   Было и "второе пришествие". Новое посвящение в этот неведомый мир, параллельный нашему, растительному и животному.
   Отца Юшки Лукьянова, тоже засекреченного ученого, просят прочесть в школе обзорную лекцию по физике.
   Нас снимают с уроков, сгоняют в актовый зал, и я, ничего не соображающий в этой скучнейшей сухой науке, давно махнувший на нее рукой, вдруг за два часа лекции влюбляюсь в физику, в ее загадки и парадоксы, озаренные великим подвижничеством человеческого разума. Физика уже не представляется мне безбрежным хаосом, недоступным для понимания.
   Это была блестящая лекция, лучшая, которую я слышал в жизни. Тоже своего рода загадка и озарение, имевшая свое продолжение.
   В разгар очередной вечеринки у Юшки в его пустой просторной профессорской квартире, когда я, разочаровавшись в наших девочках, уединился на балконе с бутылкой дешевого портвейна переживать таинство звезд, неожиданно вернулся Юшкин отец. Элегантный, душистый, в галстуке-бабочке, так подходящем к его сухопарой энергичной фигуре. Он как-то сам смутился своим внезапным нежелательным появлением и, заглянув зачем-то на балкон, обнаружил там меня с предательски поблескивающей бутылкой.
   Представляю реакцию наших родителей, попади они вдруг в такой подростковый вертеп, где пьют и курят, целуются и малюют губы, запускают магнитофон на полную катушку и обрывают телефон нескончаемыми звонками!
   А Юшкин отец говорит со мной о поэзии. О Марине Цветаевой, о Пастернаке. Я снова сражен его интеллектом, не замкнутым только на физике. Пожалуй, он мог бы так же блестяще прочесть нам лекцию и по литературе. Впервые от него я слышу запрещенное тогда, нигде не публиковавшееся стихотворение Пастернака "Нобелевская премия":
   Я попал, как зверь в загоне. Где-то люди, воля, свет.
   А за мною шум погони. Мне назад возврата нет...
   Нет возврата в то счастливое время открытий, время приобщения и посвящения.
   Учиться в школе некогда. Сколько еще непрочитанных книг, неуслышанной музыки, неувиденных картин!
   Собираю библиотеку. Спрашиваю в букинистическом на Кузнецком мосту книгу Франсуа де Ларошфуко "Максимы и моральные размышления". Меня мягко поправляют:
   - Не максимы, а максимы...
   Езжу на Ленинские горы во Дворец пионеров, в литературный кружок, где уже зарождается, бродит, бурлит в стеклянном аквариуме Дворца будущий СМОГ - "Самое молодое общество гениев", - вколотивший свой небольшой осиновый колышек в державное, в одну шестую планеты, тело коммуниствующего вампира.
   Езжу на Волхонку, в клуб юных искусствоведов при Пушкинском музее изобразительных искусств. У меня есть беленький пропуск, дающий право прохода через служебный 6-й подъезд прямо в раздевалку.
   Со мной здороваются смотрители в зале импрессионистов. Эти дворецкие в униформе, берегущие моих добрых друзей - Ренуара, Сезанна, Дега, Ван Гога и Гогена, Клода Моне и даже Эдуарда Мане со своим "Завтраком на траве", к которому я отношусь снисходительно, свысока...
   Возвращаюсь домой, и каждый раз во дворе все та же компания моих одноклас-сников, которым все вообще "до фени". Дешевые сигареты. Дешевый портвейн. Противно-тягучее пустое время. Вечно отсутствующие глаза.
   И угощают портвейном, и суют сигаретку. А мне неловко, что вот у них такая тягомотина, а у меня - жизнь, и каждая секундочка на счету.
   А вечерами своя компания. На самой дальней и темной скамейке, в самой-самой тени деревьев. Мальчики и девочки. Гитара и любовь. Смех и слезы. Визбор и Городницкий, Ада Якушева и Новелла Матвеева, Анчаров и Окуджава. И тоже горят дешевые сигареты, и тоже ходит по кругу бутылка вина. Но здесь это все неглавное, прикладное, необязательное..
   В весенние каникулы от музея подарок! Едем всей группой на автобусе во Владимир и Суздаль.
   Синий саврасовский март с ярким промытым небом, подтаявший снег. Белая Русь, праздничная под солнцем, ледяная и серая изнутри, в заброшенных разоренных церквях.
   Пытаюсь вести дневник. Но скучно и не умею. Остается только несколько скорых записей в школьной тонкой тетрадке.
   Во Владимире церкви используются под склады, магазины, столовую, библиотеку и даже под планетарий...
   Были на вечерней воскресной службе в Успенском соборе. Мужчин почти нет, зато очень много пожилых женщин в одинаковых серых платках и черных пальто. Наши девчонки резко выделяются на их фоне. Я стоял за колонной и ничего не видел, но постепенно подошел к самому алтарю. Запах ладана, горящие свечи, всхлипы старух, чтение архиепископа, пение хора здорово играли на нервах, перенося в далекое прошлое. Не удивительно, что раньше все верили в бога, потому что, побывав в церкви, и сам начинаешь немного верить в него. Но электрические лампочки в старинной люстре и звон собираемых монет резко контрастируют на фоне всей этой торжественности.
   В саду рядом с собором играла музыка, по главной улице Владимира гуляло столько людей, сколько, пожалуй, увидишь только на улице Горького, сияли вывески. И наши девчонки прямо тут же, перед собором, принялись танцевать вальс, звучавший по радио.
   Интересно, что люди во Владимире ходят медленно, никуда, кажется, не спешат, поэтому на нас все обращали внимание.
   В Суздале людей на улице почти не видно. Он мне понравился больше, чем Владимир, - сплошные церкви и колокольни. Одна церковь была там в "лесах", и местные мальчишки лазали по ним на купола. Я, не долго думая, тоже полез, однако потрясающих видов не было. Мальчишки держались со мной, "московским", с достоинством, хотя были плохо одеты. Мне было стыдно, что я одет лучше. Как было стыдно и горько на протяжении всей поездки, когда нас осматривали, как экспонаты, как "иностранцев", и сбегались смотреть на наш автобус.
   Оказывается, все мальчишки и девчонки суеверны, хотя мальчишки меньше. По дороге из Суздаля в Кидекшу я разговорился с одной девчонкой. По изгибу губ, по походке и рукам она определяет, нравится ей человек или нет. В этом тоже есть какая-то доля суеверия. Один парень серьезно считал, что у него несчастная судьба только потому, что он родился в ноябре. У меня тоже свои приметы, но о них нельзя писать, иначе они потеряют силу.
   Между прочим, эта девчонка сказала: "Когда читаешь стихи, кажется, что все поэты молодые". Как это символично!..
   Ходить в церковь заразительно. Уже в Москве многие мои знакомые, которые были на службе во Владимире, рвались посетить московские церкви...
   Вот и все записи юного атеиста. Какой-то кошмар! Больше никогда в жизни я дневников не вел. Да и на бумаге всегда предстаешь глупее и бедней, чем ты есть на самом деле. Пропадает главное - ощущение, неповторимость, впечатление. Где тут Суздаль или Владимир? Где Кидекша, Боголюбово, Покров на Нерли? Где все то, что я и сейчас вижу в глубине себя, глазами того мальчика, - ярко, выпукло, полно...
   А девчонку, с которой мы болтали о суевериях и поэзии, я тоже вспомнил. Ее звали Наташей.
   Как Суздаль маковки качал! Белели церкви парусами. И зимний день меня встречал твоими синими глазами. Ты переполнила зиму, как солнце шлемы колоколен. Я шел по следу твоему, я был тобой, как Нерлью, болен...
   Я действительно робко шлялся за этой очкастой, вечно размышляющей Наташей, которая не обращала на меня никакого внимания. Не то что бы я влюбился, а так, просто выбрал себе ее на время поездки в "прекрасные дамы". Да и не колокольни имел я в виду, а купола церквей, когда писал в то время сие романтическое стихотворение.
   Везло мне что-то на Наташ, я так безумно в них влюблялся!..
   Наташ я себе действительно напророчил. Их было много в моей жизни, разнообразных Наташ, начиная с этой Наташи...
   Но что-то во всем этом хитросплетении есть и еще. Неуловимое, юное, живое, имя которому - Творчество. Которое не стареет, тогда как я, Создатель, все ближе и ближе к своему небытию.
   Уже установлено, что рублевская "Троица" и другие его иконы излучают энергию. Так, стало быть, искусство - сохранившаяся энергия его творца? Стало быть, так. Такая, какой наделен был Создатель во время Творения.
   Так она и существует, и накапливается вокруг нас. Невидимая овеществленная энергетическая оболочка, которая внушает нам веру в бессмертие.
   Но что толку, если ты - эта книга, это стихотворение, эта картина или симфония, а твое "я", осознающее себя как собственное "я" во времени и пространстве, лишившись своего материального тела, уже не существует? Ты есть для других, живущих, но тебя уже нет для тебя самого. Вот она - "жизнь после смерти"...
   Гаснет яркий свет в конце туннеля. Гаснут полянки, где встречают тебя твои умершие родственники. Гаснет сознание, воспарившее над твоим собственным мертвым телом.
   Ничего нет. Только книга, картина, музыка...
   Да только будут ли ее читать? Будут ли ее смотреть, слушать? А если книга не напечатана? А если партитура потеряна? А если просто выкинута на свалку новоявленным наследником? А если ты вообще никакой не писатель, не композитор, не художник?.. И все. Нет тебя, как будто никогда и не было. Твоя бессмертная энергия распалась на элементарные частицы, как и твое бренное тело. "Земля к земле, пепел к пеплу, прах к праху..." Немного помедлишь в памяти близких и уйдешь вместе с ними. В небытие.
   Хотя эту мысль можно и продолжить. Твой свет отразился в твоих близких, преломился в них, подсознательно и безличностно перешел с их собственным светом к другим, кого ты уже не знаешь. Допустим, к правнукам и праправнукам. А от них, преломившись, еще дальше. Вот тебе и бессмертие. Генная инженерия. Но все равно небытие...
   Одно утешение - люди устроены так, как будто собираются жить вечно. И никто не знает своего часа.
   Может, я умру лет через тридцать, а может, и сегодня. Даже от этой проклятой простуды с сухим душераздирающим кашлем...
   Однажды, пятнадцатилетним мальчиком, приехав на каникулы к родным в Ульяновск, сидел я на осенней скамейке в аллее, идущей вдоль Волги. Чужой в чужом городе, весь переполненный горьковатой светлой тайной отмирающей природы.
   Я был один. Один на всю аллею, на весь белый свет. Пока откуда-то не возникла старая цыганка. В грязной длинной цветастой юбке, бархатной фиолетовой кацавейке. Руки у нее были сухие и темные, обрамленные тяжело мерцающим золотом, отполированные, как дорогое дерево. И глаза на желтом лице - две живые черные полыньи. И старинное тусклое серебряное монисто на долгой жилистой шее. И тяжелые вороньи волосы с отливом синевы.
   Я огляделся вокруг. Она тоже была одна. До этого я никогда не видел одиноких цыган. Они всегда ходили гурьбой, гортанно переговариваясь, увлекая в свой затейливый шумный мир доверчивых и беззащитных. А тут, в самом начале жизни, старая одинокая цыганка. Она и я. И только корявый ветер и плеск спокойной волжской воды.
   - Дай, тебе погадаю, - сказала цыганка.
   Я растерялся. Я знал, что цыганам надо платить. И хотя была у меня в кармане новая зеленая трешка, я ее пожалел. Я сказал - "у меня нет денег" и еще глубже засунул трешку в карман.
   - Дай правую руку, - властно приказала цыганка.
   И мне пришлось вытащить руку из предательского кармана.
   - А теперь дай левую...
   Она внимательно смотрела на мои ладони, на сплетения линий моей судьбы. Она уже знала мою судьбу.
   - У тебя будет много друзей, но ты всегда будешь одинок. Много девушек будет на твоем пути, но в любви ты будешь несчастлив. И будешь угнетать сам себя больше, чем кто-нибудь другой. Но дорога твоя чиста. Ты до конца дней останешься светел в душе и будешь жить долго, до восьмидесяти лет... А деньги ты от меня утаил, но это твои последние деньги, и я их не возьму...
   Потом она ушла, неслышно растворилась в аллее, а я сидел и не знал, что обо всем этом думать, нащупывая в кармане хрустящий трояк.
   Те деньги действительно стали последними. На всю оставшуюся жизнь я остался нищим. И угнетал сам себя больше, чем кто-либо. И был одинок, окруженный друзьями. И с любовями ничего не получилось. Но и сейчас я все-таки сохранил частицу света, открытость к детям, животным, деревьям, солнцу. И только это одно держит меня на земле. Хотя в сказку о своем восьмидесятилетии я давно уж не верю и каждый день готовлюсь принять как последний.
   Проклятая простуда с сухим душераздирающим кашлем!..
   А курить все равно хочется. Пусть будет мне хуже, пусть легкие повылезают наружу, но все-таки я закурю. Ну, положим, не свой горлодер "Беломор", а половинку "Явы" из завалявшейся пачки. Явская "Ява" - это же табачная марка Москвы!..
   Я помню их все, свои первые сигареты.
   Красная шершавая пачка "Примы", которую приятно нюхать, даже не закуривая. Маленькие оранжевые столбики "Дуката" по 10 штук. Болгарская ароматизированная "Пчелка" в целлофане - по легенде Леньки Грибкова, специальные детские сигареты без никотина. "Солнце" в мягкой мнущейся упаковке. "Шипка" в белой коробочке, с хрустящей вощеной бумажкой внутри. И совершенно особые, на мгновение появившиеся и пропавшие желтые коробочки коричневых индийских сигарет, открывающиеся, как спичечные коробки. И первые длинные дорогие сигареты с фильтром из ФРГ в оранжевых пачках, про которые почему-то говорят, что они радиационные...
   Впервые я закурил пяти лет от роду в Сталиногорске, куда переехали тетя Майя и дядя Вася. Ночью, в незнакомом городе, незнакомой квартире, у незнакомого дяди Володи.
   Я был подброшен, подкинут ему в окно переполненного автобуса, похожего на серого ежика. А там, на мерзкой привокзальной остановке, в мерзкой остающейся очереди, в черном дожде, на рваном ветру остались мама и папа, и дядя Вася с тетей Майей, которые внезапно исчезли, ушли из моей маленькой жизни, отдаляясь все дальше и дальше. И я оказался один с растерянным дядей Володей в его пустой холостяцкой квартире.
   Слезы обиды и утраты обжигали мне щеки. Упрямые рыдания перешли в грудной спазм, нервную истерику. Я уже не верил в существование родителей, не верил, что они приедут следующим рейсом.
   И тогда отчаявшийся Володя предложил мне закурить. Он научил меня дуть в раскуренную папиросу. Так, чтобы из нее шел дым и разгорался аленький уголек. Так мы и сидели в кресле, два заядлых курильщика, - измученный Володя с трубкой и я с горящей папиросой в мокрой от слез заячьей лапке.
   Как ни странно, эта простая процедура возымела магическое действие. С трудом, но успокоила, утихомирила, примирила с действительностью. И я облегченно уснул на широком Володином диване, несчастный и счастливый в своем безысходном горе...
   Не могу уснуть. Кашляю, ворочаюсь, опять выхожу в туалет докуривать "Яву". Да еще неизвестно откуда выскочила вдруг и заскакала в мозгу шальная казачья походная песенка:
   Пчелка золотая, что же ты жужжишь?
   Пчелка золотая, что же ты жужжишь, жужжишь?!..
   Поход в пионерлагере оказался веселеньким.
   Мало того, что запретная пачка "Пчелки" выпала из моего рюкзака, она еще и пронырливо выскользнула из палатки прямо под ноги вожатому Юре. Чья она, никто не признается - нас много, рюкзаков тоже. Поэтому Юра принимает решение - до возвращения в лагерь виновный сам должен подойти к нему и признаться.
   Меня это совсем не устраивает. Я на хорошем счету. В конце каждой смены получаю грамоту или книгу за активное участие в жизни лагеря. Могу ли я вот так, своими руками, разрушить свой образ примерного пионера? С другой стороны, все мы покуриваем украдкой, и это несправедливо, что отвечать должен именно я, а не какой-нибудь Шмытов, про которого и так все знают, что он безнадежный курильщик. Да и до конца похода еще несколько дней. А вдруг Юра забудет, спустит на тормозах, простит?
   Словом, я почти забыл об этом инциденте, пока по возвращении в лагерь Юра не выстроил нас, мальчишек, и не предъявил ультиматум - либо виновный сознается добровольно, либо вечером никто не пойдет в кино и все лягут спать после ужина.
   Я понимаю, что нужно признаться сейчас, именно сейчас, но не могу выйти из строя. Страх сильнее меня. Ребята тоже молчат. Предателей среди нас нет. Наоборот, даже утешают, что картину привезли фиговую. Но как я могу смотреть им в глаза? Им, которых я, выходит, подвел, предал, а они меня не предали.
   И я иду в комнату к Юре. Признаваться. На ватных ногах, с потерянным взглядом, с погибшей репутацией. Страх наказания страшнее самого наказания. Это наваждение, бред наяву, нервное заболевание, способное разрушить душу.
   А наказания не было.
   - Мне было важно, чтобы ты сам признался, - сказал Юра. - Понимаешь, сам...
   Тогда я впервые преодолел свой страх, инстинкт самосохранения. И не так уж все это страшно, оказывается. И даже какое-то умиленное облегчение на душе. Но я и теперь вряд ли добровольно выйду из строя, чтобы раскаяться в своем позоре.
   Жаль, жаль, жалко мне, что же ты жужжишь?!..
   Раз все равно не спится, пойти, что ли, на кухню, выпить водки. Открыть освещенное нутро холодильника, налить сто грамм в граненый стакан, отдернуть занавеску в лунную ночь, подождать, пока водка не станет этим мерцающим мягким светом, призрачным и потусторонним...
   Была такая же лунная ночь. Последняя ночь последней лагерной смены.
   Открытая танцверанда сверкала яркими огнями, ликовала в суматохе и неразберихе разноцветного карнавала.
   А там, в отдалении, среди таинственных теней, в другом, потустороннем мире, в темной столярке, на верстаке, пахнущем свежей сосновой стружкой, Коля Шмытов наливал мне полстакана водки из чекушки, купленной днем в деревне.
   Я уже пробовал на праздники бабушкину вишневую наливку и церковный, лечебный, с терпким привкусом пробки "Кагор" в хрустальной рюмочке. А тут первый раз - водка, да еще в стакане, да еще с такой пьянчужной закуской головкой лука и ломтями черного хлеба.
   И все это было чистой случайностью. И то, что я пошел зачем-то в палату. И то, что по дороге увидел в окне столярки силуэт Шмытова, похожего на папу Карло. И то, что он предложил мне выпить.
   Я подозревал, что когда-нибудь мне предстоит попробовать водку, пройти через это посвящение в мужчины, но думал, что случится такое гораздо позже, во всяком случае, не в пятнадцать лет.
   Меня уже подташнивает от запаха сивухи, но как нереален, как прекрасен таинственный лунный свет в моем грязноватом стакане!
   - Давай быстрей, - шепчет Колька. - Вдруг кто накроет...
   И я глотаю быстрее, захлебываясь горючей влагой, обжигающей рот и губы, текущей по подбородку. И долго нюхаю хлеб, чтобы все не пошло обратно, и хрумкаю дольку лука в крупных блестках неочищенной серой соли.
   Я выброшен из привычного мира. У меня вылезают глаза. Кажется, я умру от спазма, умру от того, что нечем дышать. Теперь я знаю, что чувствует рыбка, пойманная на удочку, бьющаяся в траве. Но я не могу умереть так рано! Рыбка должна вернуться в речку. Выскользнуть, подпрыгнуть, перековырнуться!..
   Колька боится, что я сейчас блевану. Наскоро спрятав остатки пиршества, он тащит меня на волю, туда, в темную глубину мерцающей ночи.
   Рыбке повезло, рыбка вернулась... И мне уже почему-то легко и свободно. Так свободно, как никогда! Я плаваю в этой лесной глубине. Виляя руками и ногами, я поднимаюсь к звездам и возвращаюсь назад. Все ближе и ярче огни танцверанды, все прекраснее музыка, все праздничней карнавал, на котором я принц, заколдованный в рыбку...
   Холодильник опустошен. Водка допита. Ночь умерла. Сереет. Светает. Кажется, я наконец засыпаю. Через открытый балкон льется утренний воздух. Освобожденный, абсолютно не городской, в запахах спящих деревьев. Такой, как когда-то в лагере...
   - Ну хватит! Кончайте издеваться! Что вы ко мне пристали? Я спать хочу, понимаете, спать! Я сплю...
   Когда же меня оставляют в покое, я вдруг открываю глаза. И не могу сразу понять, почему еще ночь, а в палате никого нет. Такая жуткая тишина. Такая странная тяжелая голова. Такие оборванные перепутанные мысли. Вот тебе и карнавальная ночь... И тут же обидная догадка выбрасывает меня из постели. Да все они ушли встречать рассвет!
   В последнюю ночь каждой смены мы уходим встречать рассвет, укутавшись в куртки и свитера, с гитарой и теплыми запретными сигаретами в кармане.
   Как же так - я проспал свой рассвет!
   Я не чувствую холода, я лечу по темной лесной дороге, выходящей в поля, навстречу встающему солнцу. Там, далеко впереди, неясные силуэты моих товарищей. И две отставшие, обнявшиеся фигурки. Лелька и Витька, у которого я через пару минут "стрельну" закурить...
   Какой была Лелька?
   Лелька была просто Лелькой. Лелька Серова.
   Она не признавала девчонок, кроме тех, кто входил в нашу компанию. В ней постоянно крутился какой-то солнечный чертик, не дававший покоя ни ей, ни окружающим. Он выскакивал из ее серых испытующих глаз и тут же перескакивал в твои глаза, остолбеневшие от неожиданности. И ты уже ничего не мог поделать. Ты был готов на самые дурацкие поступки. С Лелькой можно было веселья ради отправиться по-собачьи в столовую на четырех конечностях. Или оторвать голову юному энтомологу, оторвавшему голову у стрекозы. Или до упаду напиться квасу на ВДНХ во время лагерной пересменки.
   Меня Лелька уговорила записаться в дурацкий драмкружок вместе с Витькой Бутурлиным и гоняла на ненавистные репетиции "Беззащитного существа" по Чехову. Моя бездарность только усугубляла мое положение, не спасая от каждодневных мук. Зато теперь я с гордостью могу показать фотографию, на которой сижу в мерзкой чиновничьей бороденке за письменным столом, а Лелька, госпожа Мирчуткина, требует у меня Витьку Бутурлина, своего Витяя-Финтяя. С Витькой у нее был роман, о котором все знали, и все им завидовали. Володька Поздняков, Октай Гусейнов, я - все мы тоже были влюблены в Лельку, но она выбрала Витьку.
   Долгими вечерами, ревниво уединившись в темноте на деревянных ступенях нашего корпуса, глядя в мутное небо над освещенной танцверандой, я мазохистски страдал неведомо о чем, упиваясь, как лермонтовский Демон, своим одиночеством. И как хорошо, как мучительно хорошо возносилась душа до высоких звезд под отдаленную музыку!
   "Сан-Луи", "Куккарача", "Шестнадцать тонн", "Маленький цветок"...
   И вот сидел я как-то, как призрак, всеми забытый и никому не нужный, выглядывая Лельку среди далеких танцующих пар, и вдруг увидел ее совсем рядом, неожиданно возникшую из темноты, решительно шагавшую прямо на меня. Она сволокла меня со ступенек и потянула за руку к лунной дорожке вдоль забора, их с Витькой дорожке, на которой они целовались.
   Все дальше редкие фонари, все тише мелодия "Бессаме муче". Один лунный свет, и Лелькино лицо в этом свете. И лунные Лелькины глаза, совсем не такие, как днем. Глаза, о которых мы пели в своем кругу под гитару: "И все страдания и муки благословлю я в свой последний час, и я умру, умру, раскинув руки, на темном дне твоих зеленых глаз..."
   Мне хочется поцеловать Лельку, вдохнуть лунный запах ее волос.
   Но Лелька все портит, все безнадежно портит. Она говорит только о Витяе, о своей несчастной любви, о своей обиде. И я говорю, что Витька отличный парень, что он ее любит, и то, что они поссорились, просто ерунда. Что вот сейчас мы вернемся, и он обязательно пригласит ее танцевать.
   И мы возвращаемся, не разбирая дороги, по мокрой холодной траве. Мы выходим на яркую танцверанду, но все здесь так грубо, нелепо, вульгарно по сравнению с лунной дорожкой, где я держал Лелькину руку...
   Я был настоящим, испытанным другом. И Лелька даже дала мне прочесть свой дневник, из которого я кое-что переписал с ее позволения, собираясь создать душераздирающий роман о любви, идея которого в скором времени сама по себе и заглохла. Но самое удивительное, что сейчас, через сорок с лишним лет, перебирая старые бумаги, я неожиданно наткнулся на эти записи.
   28/VII-62
   Приехали из лагеря еще вчера. Уже соскучилась по ребятам. Сегодня была встреча. Ни Тамары Ивановны, ни Валеры не было, зато ребят было много. С Витькой встретилась в церкви на Соколе. Сегодня там справляли день рождения патриарха и кого-то отпевали. Я почему-то боялась туда входить. По-моему, все люди, которые расшибают лоб перед несуществующим богом, моральные идиоты.
   Встретила девчонок. Жаль, не было Лильки и Октая. Он уезжает в Сочи на август. Зато приехала Зинка. Витька сегодня был на высоте. Одет, как пижон. Я ему была очень рада. Сашка очень хорошо подстригся. Все свои сбережения отдала Финтяю.
   Поехали на ВДНХ. Было здорово. Пошли пить в "Русский квас". Надулись и шли, как пьяные! Мне показалось, что Витька ко мне равнодушен. Не знаю, может быть, это глупость. Он подарил мне маленькую неваляшку. Володя подарил самолетик. Хороший парень. Он, по-моему, меня любит. Но я ничего не могу сделать. Я безумно люблю Витьку, и только его. Он чего-то помрачнел. Ну вот и пришла минута расстаться. Прощались со слезами на глазах. Они в другую сторону, на "Сокол". Со мной поехали Сашка и Рыжий. Сашка слез на Арбате, а мы на "Смоленской".