Пришла домой. Скучно. Завтра пятнадцать лет. Не могу, без ума от Витьки, не могу жить без него. Свое чувство определить не могу: люблю - это мало, а больше ничего не знаю.
   Встретила Тольку Авдеева, поговорила. Стал такой огромный, просто ужас. Витяй завтра будет звонить. 30-го опять в лагерь. Безумно рада.
   Люблю, люблю, люблю...
   28. Вечер.
   Ура! Ко мне приезжал Финтяй на велике. У меня переполнено сердце. Как его увидела, прямо чуть чувств не лишилась.
   Видела ребят. Все какие-то дураки.
   Завтра у меня день рождения. Знакомые будут звонить. Финтяй тоже. Как он мне нравится! Просто ужас как! Легла спать, но образ из головы не выходит. Первый раз влюблена так сильно. Вообще не знаю, может быть, это еще одно увлечение. Впрочем, пока что, кажется, нет. Он отличный парень. Приехал, а у него велик сломался. Надо же, от "Сокола" до "Смоленской" на велике! Я на седьмом небе.
   29/VII-62
   Какой кошмар... Папа ничего не понимает. Он стал какой-то не такой. Ничего не понимает. Стал совершенно беспринципный, абсолютно. Сейчас звонила Лилька, и я ей рассказала, как после кваса мы шатались смеха ради. Отец, услышав это, ужасно разнервничался. Я в отчаянье. Ничего не понимаю, что случилось. Я его боюсь, очень боюсь. Я просто реву. Помогите кто-нибудь! Я не могу больше так жить. Он ничего не понимает, ничего не разбирает, слушает глупые сплетни. Октая не знает, а говорит, что вор. Узнал, что я с ним дружу. Сказал, что, если свихнусь (не поняла), выгонит из дома. Настроение, несмотря на 29-е число, гадкое-прегадкое.
   Вспоминаю Финтяя, он мне только что звонил. Сказал, что мой голос похож на ее. Потом сказал, что помнит только меня.
   Вошел отец. Спрятала тетрадь. Ужасно неудобно. Хочу видеть Витьку, умираю. Не дождусь, наверно, до завтра. Как я его люблю, просто ужас. Для меня никто больше не существует, кроме него. Сегодня по телефону он сказал, что все время думает обо мне. Не знаю, однако, что я в нем нашла. Настроение немного поднялось.
   31/VII-62
   Второй день в лагере. Нас здесь из второй смены мало.
   Извиняюсь перед совестью и бумагой, что не смогу писать всего сюда. Очень боюсь, что когда-нибудь эта тетрадь попадет кому-нибудь в руки и то, что я хранила ото всех втайне, выйдет наружу. Я тогда повешусь.
   Но вчера для меня был самый счастливый день. Я его долго ждала. И дождалась. Произошло то, чего я так хотела и боялась. Сегодня не могла смотреть ему в глаза...
   Лелька разрешила мне прочесть дневник только до этого места, и дальше я его не читал.
   Потом я встретил Лельку всего лишь раз, случайно, тоже сто лет тому назад, в конце 60-х, у Манежа.
   Она поступала в театральное, провалилась в "Щуке" и "Щепке" и зацепилась за цирковое училище, успев даже выскочить за кого-то там замуж. Потому что Витька, ее любимый Витяй-Финтяй, с которым она окончательно рассорилась, "сфинтил" в Ленинград обучаться киноискусству.
   Такое вот неумолимое время, рассыпавшее наши надежды и мечты, как дешевую круглую карамель из разорванного кулька. Такое вот кино. Такой вот роман о Ромео и Джульетте, если хотите. Но я и теперь вижу мглистую утреннюю дорогу и далеко впереди, на фоне встающего солнца, две отставшие, обнявшиеся, хрупкие фигурки, Лельку и Витьку, у которого я через пару минут "стрельну" закурить...
   А Витьку Бутурлина я увидел по ленинградскому телевидению в конце 80-х. Уже с рыжеватыми усами, как у Максима Горького. Уже известного кинорежиссера, снявшего несколько фильмов. Уже счастливого отца, у которого растет дочка.
   И защемило сердце. И слезы ранят глаза. И фотография ранит. Обычная фотография, снятая мной в лагере, где на скамейке Лелька и Витька, и Володька Поздняков, и наш вожатый Валера.
   И все они там, и все еще живут в том времени, которое для них и есть настоящим. А мы, сегодняшние, уже не те, мы другие. Мы просто присвоили их имена и думаем, что это мы изображены на тех пожелтевших снимках.
   Там все еще впереди...
   Поставив "на атасе" ушлого малолетку, мы жадно курим в школьном туалете и слушаем рассказы Володьки Наркевича о "КМ" и "Птичке". Он уже побывал в этих двух прогремевших на всю Москву кафе - "Молодежное" и "Синяя птица". Для нас же это экзотика, почти заграница, почти Америка, почти несбыточная мечта со стойкой бара, западным дизайном, приглушенным светом и цветомузыкой, коктейлями и девушками.
   Я тоже хочу за границу!
   Коплю деньги. Экономлю на школьных завтраках, не хожу в кино, не ем мороженого, утаиваю сдачу после булочной.
   И вот мы с Наркевичем едем на улицу Горького, в "КМ". Отстаиваем очередь в радостном нетерпении, заходим в холл, где швейцар в золотых лампасах помогает нам снять плащи, проходим в зал, садимся на указанные места. Володька тут как дома, все его знают, все приглашают к столикам, и он, махнув мне рукой, исчезает куда-то. А я сижу один-одинешенек, с меню в атласной обложке, где цены просто смеются над моими жалкими сбережениями. Ну да ничего, на коктейль и рюмку вина вполне хватает!
   Заказываю коктейль "Крюшон". Думаю, что мне принесут что-нибудь такое малиновое, просвечивающее и в то же время сумрачное, как поздний закат. А приносят совсем неожиданное. Длинный узкий бокал, на дне которого разбухшая коричневая слива, посередине долька лимона, а на самом верху колотый лед. И цвет крюшона переходит от темно-коричневого до бледно-золотого, почти голубоватого ото льда. И если пристально вглядеться, можно увидеть лимонное солнце, ледяные облака, сливовую землю. И наклонный луч голубой соломинки, который тянется выше солнца, выше облаков...
   Оркестр играет что-то медленное, чарующее. Я тоскую по девушке. Она стоит на перекрестке моей мечты в легком летнем платье, со светящимися от солнца волосами. Мне хочется танцевать.
   От выпитого крюшона приятно тяжелеет голова. Я заказываю замечательное вино с таким замечательным названием "Камелия". И люди вокруг такие замечательные, красивые...
   Я уже вышел из-за столика и стою рядом с оркестром. Я ищу свою девушку. Одна мелодия незаметно переходит в другую. Вдавливаю сигарету в пепельницу, иду решительными шагами... Я уже танцую!
   Девушка примерно с меня ростом, но из-за прически, которую называют "бабеттой", кажется выше. У нее красивые глаза, бархатные глаза собаки. И черное облегающее платье. И маленькая родинка на шее. Девушка старше меня. Ее грудь иногда касается моей. Мы танцуем почти вплотную, почти не глядя друг на друга. Она кому-то кивает через плечо, говорит - "я знаю" и улыбается. Ну почему я молчу, как чурбан? Почему я так ужасающе долго молчу?
   - Вы здесь часто бываете?
   - Да, часто, - говорит она резко, безразлично, не повернув головы. Нет, это не ОНА. Я чувствую, что это не ОНА. Я чувствую себя снова маленьким, жалким, плохо одетым худеньким мальчиком, который неизвестно как оказался здесь, среди этих взрослых людей, и осмелился пригласить взрослую симпатичную девушку. Который со страхом ждет, что сейчас кто-нибудь подойдет и с позором выгонит его одной только фразой: "А ты, мальчик, как сюда попал?"
   - Я вас раньше здесь что-то не замечал.
   - Наверно, вы редко бываете...
   Разговор не клеится. У меня никогда не клеится разговор с девушками. И все кончается, так и не начавшись, - мечты, любовь, музыка.
   Я молча провожаю девушку за столик, так и не узнав ее имени. Она идет очень быстро, локоть ее все время ускользает из моей руки. Она тоже, наверное, чувствует, что я - это не ОН. А может быть, она об этом и не думает вовсе?
   А на улице оттепель. И мягкий волнующий воздух. И почти нет народа. И снова возвращаюсь я, блудный несчастный сын, из своих странствий в круг семьи, из которого все время вырываешься, чтобы снова в него вернуться...
   В первый раз я влюбился еще во втором классе. В Таню Варжаинову. Мы тогда сидели с ней вместе за одной партой. Помню запах ее земляничного мыла и мое мятущееся стеснение при случайном соприкосновении наших рук.
   В классе шестом Таня поразила всю школу, прочитав на вечере, посвященном 8-му марта, свое стихотворение. Все только и говорили о такой талантливой девочке, которая пишет стихи.
   Не знаю, что я там почувствовал тогда, то ли ревность, то ли мужское ущемленное самолюбие, но поэтический пыл охватил и мою грешную душу. Я писал в рифму о подвиге четырех солдат, унесенных на барже в открытый океан и съевших свои сапоги, о пламенном борце Патрисе Лумумбе, о Хрущеве и кукурузе. Словом, о том, что не имело никакого отношения ни к моей жизни, ни к поэзии.
   А в седьмом классе я наконец решил объясниться Тане Варжаиновой в любви. Долго сочинял записку, но так и не сочинил, бросил. И, набравшись отчаянной решимости, подошел к ней и пригласил погулять.
   Весь день я судорожно думал, как мы пойдем куда-то, как я возьму ее под руку, какие скажу ей слова. А может быть, случится даже такое, что я ее поцелую...
   Был зимний вечер. Шел снег. Мы стояли в темноте, вдали от городских огней, на высоком берегу Москва-реки. Но стояли, правда, втроем, потому что с нами увязалась Танина подружка Настя, толстая неуклюжая девочка, при которой я даже рта раскрыть не мог. И так мне было обидно, что я просто взял и поцеловал украдкой холодную Танину щеку. А Таня только посмотрела на меня загадочно и удивленно и прижала палец к губам, кивнув на Настю. И эта наша маленькая тайна вдруг сблизила нас. Мы обнимались тайком и весело фыркали в ответ на недоуменные и подозрительные взгляды ничего не понимающей Насти.
   Потом, в одиннадцатом классе, Таня, к ужасу педсовета, неожиданно забеременела от какого-то студента, и ей пришлось перейти в вечернюю школу. А сразу же после выпускных экзаменов она вышла замуж и родила ребенка, а еще через год и второго.
   Я не очень-то переживал за такой поворот событий, потому что к тому времени был влюблен уже в Галку Зайцеву, таскал ей огромные белые хризантемы и страшно с ней целовался.
   "На фотографии ты у какого-то павильона на выставке. В легком светящемся платье, деревянных бусах на шее. У тебя выбилась прядь волос.
   Я ношу твое фото в кармане. Оно уже потускнело, треснуло наискосок. Пообломались углы. Но как мне остаться совсем одному?
   Я знаю, мою кровь с твоих губ с улыбкой унес другой. И все-таки был тот июльский дождь и тот уголок подъезда, дождем отделенный от мира, где я тебя целовал..."
   Кончилась школа - кончилась любовь. Галка поступила в институт, а я, не добрав балла, пошел осенью лаборантом на Войковский химзавод, где мы еще в школе проходили практику. Больше наши дорожки так и не пересеклись.
   Допиваю остывший чай, гашу окурок. Достаю горбатую папку, набитую фотографиями. Целый картонный сундук драгоценных мгновений!..
   Вот Галка на выставке. А вот большое групповое фото нашего первого класса "Б". На нем Галки нет, она появится позже. Таня Варжаинова в белом парадном фартуке, с белыми бантами в косичках. Я с прямым чубчиком в форме веника на голой стриженой голове. И сколько нас тут, уже почти забытых мной, с Тамарой Ивановной в центре! Белые мышки и серые мышки...
   Каждое утро мы строимся в классе в шеренгу. Двое дежурных с красными повязками придирчиво обследуют блеск наших пуговиц и блях, надраенных дома мелом, белизну воротничков и манжет, чистоту рук и ушей.
   При нарушениях дисциплины класс остается в наказание после уроков стоять по стойке "смирно" около своих парт, пока каждый - каждый, а не только виновный! - не попросит прощения.
   Умненькие отличники, стесняясь и виляя глазками, первыми бегут извиняться и, довольные, исчезают за дверью. За ними следуют хорошисты, потом тянутся троечники и двоечники, главные виновники нарушений.
   Я тоже хотел играть в войну, бродить с фонарем по темным пещерам подвалов нашего дома, дышать заоконной весной и солнцем! Я тоже ходил извиняться...
   Но однажды что-то со мною случилось. Я не был ни в чем виноват, мне не за что было просить прощения, и я, хорошист, не пошел его клянчить. Так и стоял до одурения, до ломоты в позвоночнике, до одеревенения ног, в уже опустевшем классе, не глядя на Тамару Ивановну, проверявшую тетради, пока она сама наконец не отпустила меня и еще двух таких же недотеп, так и не дождавшись от нас покаяния.
   Сталин тогда уже умер. Но его белый гипсовый бюст вместе с бюстом Ленина торжественно возвышался в школьном вестибюле на деревянной тумбе, обитой кумачом. С левой стороны вестибюля - Ленин, с правой - Сталин.
   Так и красовались они повсюду вдвоем, как сиамские близнецы, как Маркс и Энгельс, как Гога и Магога. В учреждениях, красных уголках, у клубов и домов культуры, на парадах и спортивных праздниках, на почетных грамотах и знаменах. Даже в мавзолее лежали рядышком, сложив по-купечески ручки на животах.
   Золотом по красному мрамору: ЛЕНИН-СТАЛИН. Робко текущая очередь. Сурово раскрытые двери. Двое окаменевших часовых. И жуткий провал в темноту после мягкого солнца в утренней дымке, и чьи-то негромкие властные голоса:
   - Не задерживаться... не останавливаться... проходите быстрее... еще быстрее!..
   И мы, дети, почти бежим, натыкаясь друг на друга. И на мгновение справа, далеко в нише, вспыхивают два ярко освещенных саркофага под хрустальными колпаками...
   Потом их все-таки разлучили, великих неразлучников. Оторвали Гогу от Магоги. Как пелось в одной тогдашней полублатной песенке: "Притихший сука Ворошилов и Каганович был раскрыт, рыдал примкнувший к ним Шепилов, и Маленков рыдал навзрыд. И политическая труппа бредет с поникшей головой. А саркофаг с макетом трупа переховали под стеной..."
   Гога остался лежать в мавзолее, в раю, а Магогу низринули в ад, в бетонный бункер, на три метра под землю, сквозь которую со временем проросла серая усатая голова на гранитном пьедестале.
   В марте 53-го, вскоре после похорон Сталина, на которые мы тоже собирались пойти всей семьей, но в последний момент, услышав тревожные слухи, так и не собрались, к нам в гости приехал старший брат отца, дядя Ваня. В потертом кожаном длиннополом пальто, кожаной шапке-ушанке, которая как влитая сидела на его сухой, наголо бритой голове египетского жреца, с двумя бутылками водки в широких карманах и дешевой карамелью в драном пакете.
   Получив свою карамель, я с интересом смотрел в жмуристые глаза дяди Вани и слушал страшные рассказы о танках и грузовиках, перекрывших центр, о людях, раздавленных толпой, о том, как дядя Ваня чуть не споткнулся, попав в людской водоворот, о его смекалке, когда он начал неистово работать локтями, пока не выбрался из толпы. Дядя Ваня был каменщик, и локти у него были крепкие.
   - Но Сталина я все-таки увидел! - самодовольно кричал он отцу, распалившись от водки и переживаний. - А ты, Гришка, сукин сын, партеец, так и не пошел на похороны!..
   Про локти, спасшие дядю Ваню, я хорошо запомнил и осенью, отправившись в первый класс, тоже решил воспользоваться этим приемом.
   После звонка мы должны были выстраиваться гуськом перед закрытой дверью и только по команде учительницы входить в классную комнату. Войти одним из первых считалось почему-то очень престижным, поэтому за первые места надо было бороться. Однажды я, слабосильный и маленький, каким-то чудом оказался третьим, но меня тут же начали выпихивать и почти выпихнули, когда я вспомнил дядю Ваню и бешено заработал локтями, пытаясь вернуть потерянное место. Но тут появилась Тамара Ивановна, гневно выволокла меня, маленького дебошира, за шиворот, тряхнула пару раз для острастки и отправила в самый конец, последним.
   Я был унижен, раздавлен, уничтожен. Слабак, неудачник, невинная жертва последней сталинской вакханалии...
   Когда нас принимали в пионеры, построив квадратом в актовом зале, мы хором давали "Торжественное обещание": "Я, юный пионер Советского Союза, перед лицом своих товарищей торжественно обещаю быть верным делу Ленина-Сталина..." Ну и так далее.
   Хотя я что-то не припомню, чтобы нас до этого принимали в октябрята. Потом, уже взрослым, я искренне удивился, узнав, что "октябрята - дружные ребята" существовали задолго до моего поступления в школу. Для меня октябрята появились тогда, когда я был уже пионером, а они носили октябрятские звездочки. Вероятно, все дело в этой большой звездочке с кудрявой золотой головкой Ленина-мальчика, звездочке, которой при нас еще не было...
   Быть пионером очень хотелось. Пионом, аленьким цветком на празднике жизни. Поскорее надеть этот шелковый воздушный галстук, сладко пахнущий утюгом, роняющий на солнце прозрачные розовые тени! И сразу стать взрослее, и сразу стать лучше, потому что плохих в пионеры не принимали. Их было несколько на весь класс - неудачников, двоечников и нарушителей дисциплины.
   В старом МХАТе мы смотрим "Синюю птицу". Где толстый добродушный Хлеб отрезает от себя огромным столовым ножом настоящий большой ломоть и вынимает его из-за пазухи, и тут же его делят и едят у нас на глазах. Где герои идут с фонарем, цепочкой по темной сцене, на поиски Птицы счастья.
   Целыми классами, строем, со всей Москвы, в обязательной школьной форме, нас привозили на этот спектакль под бдительным оком учительниц и мамаш из родительского комитета.
   А в перерыве нам покупали пирожное. Тем, чьи родители сдали на это деньги. Мы налетали на полный поднос и каждый брал свой загорелый продолговатый эклер, политый сверху коричневой глазурью. Эклер, липко пружинящий в руках, выпускающий из дырок белый свисающий крем.
   Вовка Дмитриев не был в списке - на него не сдавали денег. Но он тоже рванулся к подносу и тут же сожрал чужое пирожное, принадлежавшее, как оказалось, чьей-то мамаше.
   В тесном проходе у самой сцены он сиротливо стоял перед нами, слушая гневные речи взрослых, не понимая, что же такое случилось, почему всем можно пирожное, а ему нельзя.
   Он так и стоял с упрямым страдающим видом. Голая утиная голова, утиные глазки. И уши его наливались рубиновым светом, а жирные пальцы он вытирал о мятую гимнастерку.
   Его никто не хотел жалеть. Мы были очень идейные мышки, которые шли за Птицей счастья строем, чеканя шаг, с горном и барабаном, с развернутым красным флагом, без всякой пощады к таким, как он.
   Я тоже его осуждал. Я стыдился сидеть с ним рядом, отодвинувшись в угол кресла, подальше, тайно переживая этот позорный уже для меня самого момент...
   "Когда был Ленин маленьким, с кудрявой головой, он тоже бегал в валенках по горке ледяной..."
   Какие зимы тогда стояли! Снежные, морозные, скрипящие, в седоватой дымке, с окнами в причудливых ледяных узорах.
   С надеждой слушаешь по утрам радио - идти в школу или не идти? И если мороз за тридцать, занятия отменяются. И мы, свободные, как птицы, выскакиваем на улицу, в обжигающий день, строим снежные крепости, катимся с визгом с горки-горищи, валяем друг друга в снегу до позднего вечера, когда зажигаются фонари и снег таинственно мерцает разноцветными искрами.
   В такой вот предновогодний хрустальный вечер Тамара Ивановна отыскала меня во дворе и, открыв сумочку, протянула билет на Кремлевскую елку, главную елку страны, на которую редко кто попадал. На нее билеты не продавались, они распределялись по школам для лучших учеников.
   И я стоял завороженно с этим большим красивым атласным билетом в мохнатой от инея варежке и смотрел, как уходит Тамара Ивановна. Конечно, я понимал, что получил билет не по праву, я все-таки был хорошист, а не отличник. Тем беспредельнее был мой восторг. Ликование безликого человечка, которого вдруг заметили, выделили, отличили...
   Из этого новогоднего события я помню только, как мы идем с мамой через ворота Спасской башни мимо дежурного милиционера в синей заиндевевшей форме, проверяющего наш билет. Как маму не пускают со мной на елку, и она остается там, в раздевалке, вместе с другими родителями. А мы, незнакомые друг с другом, осиротевшие дети, робко толпимся в праздничном свете Грановитой палаты. В стоптанных валенках на скользком, натертом до ледяного блеска узорном полу. И яркий свет только подчеркивает нашу нищету и сиротство. И какие-то люди вместе с Дедом Морозом и Снегурочкой заставляют нас хлопать в ладоши, водить хороводы, кататься с игрушечной лакированной, совсем неинтересной горки и кричать в конце представления: "Елочка, зажгись!.."
   Зато нам выдают замечательные подарки. Каждому - синий жестяной, разрисованный золотыми звездами и надписью "С Новым годом!" баульчик с ручкой, пузатый бочоночек, набитый конфетами, печеньем, вафлями и мандаринами. И я по дороге домой, в метро, гордо держу его на коленях, открываю крышечку и любуюсь его содержимым. И другие, спешащие с разных елок дети и взрослые, тоже любуются этим моим кремлевским подарком...
   Не знаю, за что мы любили нашу Тамару Ивановну, так муштровавшую нас. И все-таки мы ее любили. Может, за то, что была она самой молоденькой среди учительниц и по-своему справедливой? В строгом костюме, строгих очках, со строгим голосом, она не терпела любимчиков и подхалимов. Я даже переживал, узнав, что у нее такая некрасивая фамилия - Дроздова. Мне почему-то эта фамилия не нравилась. Вероятно, по ассоциации с толстым длинноклювым дроздом из школьного учебника.
   Однажды Тамара Ивановна заболела. И мы, несколько отобранных учеников, вместе с чьей-то мамашей из родительского комитета поехали ее навещать.
   Я и сейчас вижу этот промозглый осенний день, уже вечереющий, с монотонным мелким дождиком, обволакивающим деревья. Вижу редкие туманные фонари, вижу себя самого - от серой сырой помятой кепки до пропускающих воду, склизких внутри ботинок.
   Сырой, набитый людьми 60-й автобус, где ты, словно Мальчик-с-пальчик, затерянный в темном лесу. И тусклый свет далеко-далеко вверху, заслоненный волглым колючим ворсом черных пальто, от которых прямо в нос ударяет теплая вонючая испарина.
   Потом долгое путешествие по вечереющим лужам на Соколе. Деревянная трехэтажка. Темная шаткая лестница. Черный скелет коридора, пугающий многочисленными дверьми, из-за которых кто-то подглядывает и дышит. Подслеповатая кухня, прямо у дверей комнаты Тамары Ивановны, в сыром неподвижном пару развешанного белья. И сама Тамара Ивановна на железной кровати с бомбошками, без строгих очков, в халатике, беспомощная, домашняя, совсем не такая, как в школе.
   У Тамары Ивановны тоже есть мама. Она угощает нас чаем с вареньем. Теплый абажур над круглым столом. Темные тени по темным углам... Что-то все это мне напоминает. Какое-то отдаленное, едва уловимое сходство, то же ощущение таинства и тепла, как в "Синей птице"...
   Дорогая Тамара Ивановна... Она и в пионерлагерь ездила с нами педагогом отряда.
   А как я плакал, попав туда первый раз после первого класса!
   Все меня бросили, никому я не нужен. Все меня задевают, все на меня кричат. И друзья мои в другом отряде, а здесь только чужие. И койка мне досталась у входа, самая плохая койка. И все вокруг чужое, неодушевленное, казарменное, мерзкое. И впереди еще целый месяц этой немыслимой пытки.
   Я сидел сиротинкой в беседке и плакал, мечтая о том, как убегу отсюда в Москву или умру по дороге. И плакал еще сильней, сознавая, что никогда не смогу убежать, бедный домашний ребенок, баловень бабушек, барчук новогиреевской дачи...
   А Юрка Федоринин позвал Тамару Ивановну. И она меня успокаивала, говорила, что все уладится, прижимала к себе...
   Через месяц я вернулся в Москву другим. Настоящим мужчиной, с огрубевшей душой и твердым сердцем. Я принял жизнь такой, какая она есть, жесткой до жестокости, независимой от взрослых, существующей по своим негласным законам. Я больше не нуждался в опеке родных и близких. С тех пор началось мое расставание с ними.
   Раскрывайся дальше, горбатая папка, картонный сундук, набитый прошлым!
   Вот наше общее фото седьмого класса. Мы уже не те пугливые мышки, какими нас хотели воспитать. И гимнастерки распахнуты навстречу весне, и галстуки вкривь и вкось, и бретелька фартука у кого-то из девчонок сваливается с плеча...
   Все-таки грустно. Были мы юными, легкими, полными светлых надежд и сил, особыми себя считали. Скорей бы, скорей! А там - впереди - и слава, и великие дела. Мы, только мы должны осчастливить мир! И что нам до "просто людей", этих скучных скученных муравьев с их каждодневными заботами, утомленных и утомительных, безысходных в своей пустоте. Да еще эта их дурацкая манера - поучать, запрещать, командовать...
   Так уж повелось, что темными осенними вечерами мы уединялись с Володей Цупруном, или попросту Цыпой, в скупо освещенные улочки, где вели нескончаемые беседы о политике, последних мировых новостях и другой подобной чепухе, возбуждавшей нас, как шампанское.
   Тщедушный Цыпа, еще тщедушнее меня, в тяжелом драповом пальто на вырост, с маленьким бесцветным лицом-камушком и сиреневым, вечно простуженным еврейским носом, несомненно, обладал дипломатическим нюхом распознавать разные подводные камни политических интриг.
   - Да на хера Хрущеву... - начал я в запале, не заметив вдруг возникшего пенсионера, который выпучил глаза от негодования, а затем с дикой прытью попытался ухватить нас за шкирки, грозя отвести в милицию.
   Когда наконец мы вырвались и перевели дух в соседней подворотне, я, ничуть не лицемеря, искренне произнес:
   - Вот придурок! Хер - это же вполне цензурное слово. Так даже буква называлась до революции, а он, идиот, привязался!..
   В школе нам постоянно долбили, что мы должны стать полноценными людьми. А я до сих пор не знаю, есть ли он вообще, полноценный человек. Вероятно, это человек здоровый и духовно, и физически. Следовательно, человек молодой. "Молодость - самая наша часть жизни", - говорил Гете. Но сколько же там сомнений, суеверий, страхов, уязвленного самолюбия.