Иммануил Кант
   По дороге из калининградского аэропорта в город мелькают названия: Сосновка, Малиновка, Медведевка, Орловка. На фоне совершенно нерусского прибалтийского, северогерманского - пейзажа набор имен, усугубленный Малиновкой, отдает опереттой. В такси щелкает польский счетчик, отбивающий сумму в злотых, которая при расплате все-таки оборачивается рублевой. Сельские дороги Восточной Пруссии - будто аллеи: тополя, клены, платаны. Рядом с редкими амбарами из вечных с прожилками валунов - дома из серых бетонных блоков, составленных словно наспех, нет времени и охоты оштукатурить, покрасить, расцветить.
   Серый бетон громоздится в городе, что режет глаз лишь на улицах с сохранившейся брусчаткой. Калининградцы гордятся: "Только у нас во всей России брусчатка, с немецких времен". С тех времен - десяток-другой уцелевших особняков с лепниной, балконной вязью, черепицей на улице Королевы Луизы (сейчас Комсомольская), в районе Амалиенау (окрестности улицы Кутузова). Такие дома уместнее где-нибудь в мюнхенском Швабинге или рижском Межапарке. Рига волнующе проглядывает в Калининграде - чуть-чуть: Ригу не бомбили, Кенигсберг раскатали до мостовых.
   Что пропустили союзники, довершили переселенцы - отправленные сюда взамен изгнанных немцев российские и белорусские колхозники, их дети и внуки. В местном музее - новый зал, где выставлены указы 46-47-го годов за подписью Сталина и Чадаева, Шверника и Горкина: двенадцать тысяч семей, потом восемь тысяч шестьсот, потом еще, еще. Они приходили на чужую землю, вешали коврики со своими лебедями над чужими низкими кроватями, учились крутить чужие машинки "Зингер", по праздникам вынимали из высоких сервантов чужой недобитый фаянс в розовый цветочек. На голых местах возводили свой бетон. Иногда освобождали под него занятое место - как в 67-м, когда взорвали Королевский замок и поставили бетонный параллелепипед Дома советов, в котором никто никогда не дал и не выслушал ни одного совета, не просидел заседания, не схватил за жопу секретаршу. Пустая пятнадцатиэтажная коробка Дома советов видна в Калининграде отовсюду, лучше всего - с острова Кнайпхоф, от кенигсбергского кафедрального собора, с того места, где похоронен Иммануил Кант.
   Много ли найдется на пространстве от Калининграда до Владивостока тех, кто прочел "Критику чистого разума" и две другие кантовские "Критики"? А в начале 90-х обсуждали переименование города в Кантоград. Почему-то Кант в качестве гения места Кенигсберга, ставшего Калининградом, усиливает никуда не девшееся за полвека ощущение военной трагедии, непреходящее чувство послевоенной драмы. Чудом избежавший бомб и снарядов, изысканно прусский Гердауэн потрясает одним лишь именем - Железнодорожный. Курхаус в Светлогорске (бывш. Раушене) нелеп, как полвека назад был бы нелеп в Раушене (буд. Светлогорске) курзал. Странно, но за десятилетия не исчезает историческая неловкость жизни на чужой, пусть и по праву, по атавистическому праву силы занятой земле. Не случайно потомки русско-белорусских переселенцев по всей области собирают восточнопрусскую старину. В любом месте с руинами тевтонских замков - общества с древними гербами и турнирами в доспехах. Достопримечательность Черняховска-Инстербурга - местный электрик по имени Рыцарь Гена.
   Поиски корней - но чьих? На земле, по карте которой пройдено ластиком, а по стертому написано заново: Зеленоградск, Светлогорск, Озерск, Славск, Правдинск. Страна Незнайки.
   Навечно временный русский Кенигсберг пребывает умонепостигаемой вещью в себе - как и учил здешний уроженец, четыре года бывший подданным России. Остается, повинуясь категорическому императиву, нанизывать множащиеся антиномии. Театр кукол в кирхе Святой Луизы. Крошечный Ленин в курортном Кранце. Бетонный гастроном поселка Рыбачий - Росситена, упомянутого в рассказе кенигсбергца Гофмана. Левитановски золотые березы, со вспышками красных кустов и штрихами нежелтеющей черной ольхи вдоль дороги на Куршскую косу. Выставка "Земные облака" - "творчество душевнобольных пос. Прибрежный и гор. Гамбург". В музее янтаря - кенигсбергские шкатулки, подсвечники, распятия, калининградские ледоколы, спутники, сталевары. Серый бетон над темно-серой брусчаткой. Собор на острове Кнайпхоф, который, с тех пор как совершенно опустел, обрел в виде компенсации прописную букву - Остров.
   Собор восстановлен, внутри пуст, как Дом советов, но ухожен и элегантен снаружи. В башне - музей Канта с книгами, гравюрами, мраморным бюстом, книгой записей.
   "Мне, моей сеструхе Рите и нашим любимым бабушкам очень понравилось. Кант был великим человеком. Алина".
   "Мы очень ошеломлены собором и Кантом. Экипаж эскадренного миноносца "Настойчивый".
   "Любимому Канту - Оля".
   "Приехали из Удмуртии. Загорали, купались, а сегодня знакомимся с Кантом. А сколько еще впереди!"
   "Нам очень понравилось, особенно Кант. Мы даже с ним сфотались. Он был в бескозырке. Матросы Балтфлота".
   В Пилькоппене на Косе - коттеджи с каминами и глинтвейном. Глинтвейн вкусно готовят в баре пансионата с голубой вывеской "Пункт питания", и становится ясно, что это не Пилькоппен, а все же Морское. Вечером у плоской белесой воды - все почти как в детстве на пляже другого балтийского залива, на янтарной охоте со спичечным коробком в руке. Под довоенной сигнальной мачтой из черной оружейной стали с флюгером-крестом - рыбаки общеевропейского облика, так что в первую минуту озадачивает их русский без акцента: "Да не, какая рыба, это только с утра будет, мы так стоим". Радушно протягивают пачку "Эр-один": "Закуривайте, у нас вот только говно немецкое".
   Облачко немецкого дыма. Звездное небо над головой, нравственный закон внутри нас. За дюнами - город Канта в бескозырке, бетонная критика чистого разума.
   Джон Григорьевич
   После четырех часов катания и ходьбы по Ярославлю экскурсовод Марина предлагает: "Можно еще поехать в музей "Музыка и время", первый частный музей России" - "Лучше посидеть в симпатичном месте. Вот вчера в "Руси" на Кирова давали сказочную уху с грибами, да еще в каком-то древнеримском декоре. Не знаете чего-нибудь подобного?" - "В "Руси" не была и вообще по ресторанам не очень. А в том музее хорошая коллекция часов, утюгов, граммофонов, колокольчиков. И сам Джон Григорьевич человек примечательный". - "Как вы сказали?" - "Джон Григорьевич Мостославский". - "Немедленно едем!"
   К Волжской набережной машина сворачивает у "лощенковского" магазина. На фасаде белого классицистского здания с треугольным фронтоном и восемью колоннами ионического ордера - голубая вывеска "Продукты". Это была Космодемьяновская церковь, потом продмаг, в который ходили домочадцы жившего за углом ярославского Брежнева - Лощенкова. В другом государстве в другую эпоху магазин так и остался "лощенковским", а говорят, нет у народа исторической памяти.
   Память выборочная, причудливая. В Ярославле на всякий случай сохраняют все названия, как обыватели прифронтовой полосы держат в подполе разные флаги; на углах - по четыре таблички: Суркова, бывш. Школьная, бывш. Гимназическая, бывш. Благовещенская. У Волги показывают дом, в котором умер Андрей Болконский. За Которослью рядом с живым шумным лакокрасочным комбинатом забытая мертвая громада храма Иоанна Предтечи, темно-красного кирпича с зелеными изразцовыми поясами. Собор вызывающе великолепен даже в череде замечательных ярославских церквей. Очарование Рождественской едва пробивается сквозь разруху. Угадывается красота Николы Надеина. Церковь Ильи Пророка чудесным образом простояла ухоженной на огромной Советской, бывш. Плацпарадной, площади напротив обкома - прежнего (и нынешнего) губернаторского дворца. Лучше всего храм выглядит с улицы Нахимсона, бывш. доктора философии Бернского университета, бывш. комиссара латышских стрелков, бывш. предгубисполкома. Увековечены и другие видные ярославцы: основатель русского театра Федор Волков изломанной позой и штанами в обтяжку похож на тореадора, Ярослав Мудрый с городом в руках прозван "мужик с тортом". В полдень начинается снег, и торт становится сливочным.
   Снег, благословение российской провинции, с ярославской расторопностью кроет прорехи, пятна, лужи, возвращая городу изношенное достоинство. Естественными кажутся белые беседки над Волгой - невесть откуда взявшиеся в этих широтах воздушные шестиколонные ротонды с коринфскими капителями. На снегу, под снегом, в снегу все становится каким-то неведомым, давним, из Лескова, из Бунина: кованые перила набережной, тупо прямоугольный речной вокзал, дизайнерски отважная алая рябина на черных ветках, пышная голая тетка с мячом на фасаде сталинского дома, праздная лошадь у Спасского монастыря, на которой некому кататься в несезон. Причудливая выборочная память строит зимний Ярославль.
   Джон Григорьевич в вязаной жилетке ведет от коллекции к коллекции. Он мягко гладит утюги, как Шлиман - черепки Приама. "Это автомат, видите, верх откидывается, утюг заполняется водой и сам защелкивается, можете отпаривать что хотите. Вы знали, что сто лет назад были утюги-автоматы? Вот видите, приехали сюда - узнали. Это судьба".
   Он садится в кресло, над головой бешеным тропическим цветком развернуто розовое жерло граммофона. Хозяин подмигивает знакомой ему экскурсоводу Марине и заводит пластинку. Поют по-итальянски, а память подсказывает русский текст, все ведь перекладывалось на родной, от оперы до похабели: "Никто не знает, где живет Марина, она живет в тропическом лесу...". Фисгармонии, механические пианино, музыкальные шкатулки, шарманки. На полках - тысячи пластинок. "Вы такого не слышали, я сейчас поставлю, вы-таки поймете, что только ради этого стоило сюда ехать". Карузо, 1902-й.
   Всю жизнь Джон Григорьевич был иллюзионистом. Над лестницей - афиши, где Мостославский молод и кудряв. "У меня сын в Швейцарии, тоже иллюзионист, как его отец, как его дед, как все. Он говорит: папа, ты дурак, приезжай. Я говорю: а кому я это оставлю? Вы думаете, это вещи? Это судьба".
   Гремит музыка, вразнобой тикают десятки часов, звенят колокольчики, блестит бронза, сверкают самовары. Все не так, как снаружи, где снег завалил крыльцо и на глазах заносит целый город, уводя к совсем стародавним временам, к поселению Медвежий Угол, на месте которого, при слиянии Волги с Которослью, встал Ярославль. Теперь "Медвежий угол" - гостиница, бывш. обкомовская, только так ее все и знают. По-прежнему полуанонимный вход, сиротский вестибюль с прилавком, филенка на беленых стенах, фужеры в серванте, смывной бачок с леской-нулевкой. Крупные хмурые женщины долго смотрят в паспорт и в лицо.
   Иллюзионист делает пасс, стихают часы, смолкает музыка, приостанавливается время. "Конечно, я думал уехать, когда все ехали. Но я не мог ехать без этого, я остался и не жалею. Ко мне приходят. Жалко, что вы торопитесь, мы могли бы посидеть внизу, под иконой святого Вонифатия, это покровитель пьяниц. Под ним хорошо сидеть, вы можете спросить кого угодно, никто не скажет, что напился у Мостославского, выпил и покушал - это да".
   На столе у входа разложены на продажу открытки, буклеты, сувениры. Вереница колокольчиков с разными рукоятками. "Выбирайте, - говорит Джон Григорьевич. - Все очень любят эти, с Георгием. Но есть на любой вкус. Есть даже с могендовидом, если вы хоть немножко еврей. Почему странное сочетание? Вы знаете, что первые колокола были у евреев? Вот видите, не знали! Значит, вы не зря сюда приехали. Это судьба".
   К Леонтьеву по Жиздре
   Путь из Калуги в Оптину Пустынь лежит через Козельск - туда километров семьдесят. Во времена Константина Леонтьева, проведшего в Оптиной четыре последних года жизни и принявшего там постриг, в коляске тянулись семь часов. Удобно было отправиться не сразу с утреннего поезда, а остановиться в гостинице "Рига" и выехать на следующий день. "Хозяйку зовут Елена Филипповна Давингоф, очень любезная и умная крещеная жидовка", - рекомендует Леонтьев.
   Для него Оптина получалась возвращением на родину: он родился в Кудинове Мещовского уезда, километрах в шестидесяти от монастыря. Дуга между двумя точками Калужской губернии пролегла через Крымскую войну, Крит, Константинополь, Грецию, Балканы, Афон, не говоря о Петербурге и Москве. Что искал и нашел в средней полосе главный эстет русской культуры, красавец и сердцеед, обожатель восточной яркости, контрастов и страстей?
   Путь из Калуги в Козельск - движение из александровской России в допетровскую Русь. Лучшие калужские кварталы умудрились застыть в классицизме - понадобись город кому-нибудь с тех пор, его бы перестроили основательно. Церкви мягких ампирных обводов - те же, которые побудили Гоголя (не Леонтьева!) в миг экстатического помрачения сравнить Калугу с Константинополем (вид с правого берега Оки). Из-за исламских аллюзий сравнение не слишком тиражировалось и не слишком развратило местных жителей. Они скромно гордятся Калугой, в которой большое и красивое выглядит не вполне уместным: мощный мост через Березуйский овраг, имперские арки Присутственных мест, длинные вычурные корпуса Гостиного двора, округлый Троицкий собор, усадьба Кологривовой с открыточными фонарями, дом Шамиля, где он прожил девять лет в почетном плену, пока не отбыл в хадж и не умер в Медине.
   Провожатые - художница Марина и ее жених из местной администрации Саша едут в Оптину Пустынь с подъемом. Марина: "Целый год не была, не подзаряжалась". Саша: "Я первый раз, ездили с ребятами на рыбалку рядом, такое место покажу на Жиздре, ахнешь". Автобус идет вдоль Оки, за Перемышлем - по Жиздре, постепенно, через Подборки, Каменку, Нижние Прыски, Стенино, отсчитывая время назад. Козельск выглядит будто после Болотникова, если не после Батыя. У остановки, как тотемное животное - казенный козел.
   Названия не обманывают. В имени Оптина Пустынь - помимо напевного дактиля, экономно развернутого в пяти слогах, звучит нечто уверенно-медицинское, с обещанием исправить зрение, нацелить взгляд. Жиздра - плеск волны, звон стакана, гитарный аккорд, беглое приветствие жизни, как поутру с родными.
   Здешние места не требуют сильных эпитетов, они именно хороши, соразмерны, правильны. Не теряя времени в Козельске, к Оптиной лучше всего идти дальним путем вдоль Жиздры, потом сворачивая на асфальтовую дорогу к Светлым вратам, куда съезжаются автобусы с туристами и паломниками.
   Молодой толстяк в очках и рясе командует: "Не задерживайтесь на требах, не задерживайтесь, у нас сегодня еще одно святое место на маршруте!". После трапезной с гороховым супом и макаронами, после монастырских храмов и виртуозного благовеста - скит, главное в Оптиной. "А сейчас четверо самых наших быстроногих паломников снаряжаются с битоном за святой водой! Битон с колесиками сюда! Остальные идем вместе через лес, обезноженные кругом по ровненькому!"
   Святой источник - неожиданно такой, как надо: деревянный колодец с воротом и оцинкованным ведром. Сразу за ним - надвратная звонница Иоанно-Предтеченского скита.
   Чисто, ухожено, зажиточно. Таким скит, похожий на обкомовский дачный поселок, был и в 1887 году, когда в Оптиной поселился Леонтьев. Он занял двухэтажный каменный дом с садом, сразу прозванный по его прежнему дипломатическому рангу "консульским", и зажил с сумасшедшей женой, пристававшей к молодым монахам, с верными слугами, с принанятым поваром и мальчиком про все, со старинной мебелью из Кудиновской усадьбы. Старец Амвросий благословил его продолжать писания ("Единственное в своем роде явление в истории русской литературы", - замечает Бердяев). Странная жизнь полупослушника-полупомещика, полная литературно-общественных страстей. Оптинские письма Леонтьева убеждают, что и таким может быть путь смирения: дело в точке отсчета. Его средиземноморские амплитуды всегда были завышены. Чудесно соразмерная Оптина снижала градус - просто сама по себе, этот покой ощущается здесь.
   Паломники с грохотом укатываются со святой водой к автобусам. Саша со звоном ставит сумку с бутылками, привезенными с калужского "Поля чудес", оптового рынка ("Ты что, в Козельске водка несъедобная"), и принимается за сбор грибов. Марина уже нашла десяток свинушек, оба клянутся, что лучше нет закуски, если чуть прихватить на костре, вот только дойдем до Сашиного места на Жиздре. Тишина, дятел.
   В лесу Леонтьев отвлекался от монастырского общения. "Современное русское монашество плоховато... Среднего уровня монахи не могут, так сказать, лично особенно нравиться людям развитым и сильно влиять на них...", "Не могу освободиться от досады на грубость чувств и манер во многих духовных лицах наших". Письмо: "Прошу Вас, отец Тимофей, простить мне мою вчерашнюю вспыльчивость... Виноват и горько каюсь, но и Вас впредь прошу быть поосторожнее с моей гордостью и гневливостью" - в обществе после таких извинений впору на дуэль.
   Раздражали монахи, книги, поезда, Европа, пиджаки, Толстой, фотографии стариков (Дарвин, Пирогов, Островский - "Что за гадость! Чистые орангутанги"). За двенадцать дней до смерти излагает план высылки за границу - "навсегда или до публичного покаяния" - Владимира Соловьева за похвалу атеистам: "Государство православное не имеет права все переносить молча!".
   Леонтьев собирался написать роман о своем обращении: "Как я из эстетика-пантеиста, весьма вдобавок развращенного, сладострастного донельзя, до утонченности, стал верующим христианином". Примечательнее всего восторженное нанизывание собственных пороков.
   Этого монаха мучал вопрос: почему он не признан и не знаменит? Леонтьев горевал изысканно и страшно: "Самый глубокий блестящий ум ни к чему не ведет, если нет судьбы свыше. Ум есть только факт, как цветок на траве, как запах хороший... Я не нахожу, чтоб другие были способнее или умнее меня, я нахожу, что Богу угодно было убить меня...".
   Розанов дает ответ: "Он ужасно неталантливо родился" - и ищет Леонтьеву место в Элладе, Византии, в екатерининской эпохе. Но сдвиг не только временной, но и пространственный: во Франции он был бы Теофилем Готье, в Англии - кумиром прерафаэлитов. В России ему "до смерти надоело наше всероссийское "ковыряние" какое-то" - это о великой психологической словесности, чему противовесом оказывается лишь "многообразно-чувственный, воинственный, демонически-пышный гений Пушкина". Вот скатерть-самобранка русской культуры - Пушкин.
   Сильный оригинальный ум, едкий стилист, требующий не пользы и благоденствия, а "цветущей сложности", аристократ и враг демократии, "эстетический мономан, художественный психопат" (сам о себе), ненавидящий "пьяное, больное, дурнолицее, бедное и грубое из нашей русской жизни", Леонтьев торчал штырем настолько неуместным, что проще его было не замечать.
   Он трагически провалился во временную щель, со своей отточенной умственной жестокостью, никогда никому не нужной: "В прогресс верить надо, но не как в улучшение непременно, а только как в новое перерождение тягостей жизни в новые виды страданий и стеснений человеческих. Правильная вера в прогресс должна быть пессимистическая, а не благодушная, все ожидающая какой-то весны...".
   Во все времена в России стоило бы прочесть такое, но не прочтется: "Всем лучше никогда не будет. Одним будет лучше, другим станет хуже. Такое состояние, такие колебания горести и боли - вот единственно возможная на земле гармония! И больше ничего не ждите...".
   И больше ничего не ждите. Константин Леонтьев родился не столько не тогда, сколько не там.
   "Нравственность есть только уголок прекрасного" - не из русского обихода. Хотя вся Оптина представляется картинкой к этой фразе.
   Как точно укладывает в единый ряд Леонтьев: "И шелест бесподобных рощ, и свирельки, и цветы полевые, и свидания с оптинскими старцами".
   Саша говорит: "О, вот то самое место!". Место и в самом деле то, да нечего описывать, каждый знает, где хорошо присесть у реки. Купальня в пойме Жиздры сколочена из пропитанных досок так добротно и изящно, что понятно: это еще и здешний баптистерий. На культовое сооружение приклеена афиша, обещающая приезд в Козельск международного цирка "Бродвей". Саша читает вслух: "Кубинский крокодил. Шаловливые макаки. Косолапое ревю. Восхождение по лезвию самурайских мечей. Танец на битом стекле и в гвоздях. Жонгляж булавами. Женщина-зигзаг. Маринка, хочешь быть зигзагом?"
   Кругом цветущая сложность. До калужского автобуса еще часа четыре. "Жи-здра!" - последний раз звякают бутылки.
   Ночлежка в Нижнем
   На дне Почаинского оврага ветер не чувствуется, но на подъеме к Кремлю охватывает холод. Бьет дрожь у толстых красных стен, башен, старых и новых дворцов, старых и новых пушек, врытой по пояс подводной лодки. Отсюда - вниз Ивановским съездом к реке, где ветер продувает насквозь. Река в этом месте непонятно какая - вроде уже Волга, но еще и Ока. По крайней мере, бронзовый Горький глядит с холма на окские виды - Гребневские пески, Канавинский мост, ярмарочные павильоны, знаменитую Стрелку. Но квартал горьковской ночлежки несомненная Волга, тылы выходят на Нижневолжскую набережную.
   Сама ночлежка - в безветренном тихом месте, на улице Кожевенной, дом четыре. На ремарки к действию третьему похоже: "Высокий кирпичный брандмауер. Он закрывает небо. Около него - кусты бузины. Налево - серая, покрытая остатками штукатурки стена того дома, в котором помещается ночлежка Костылевых. Направо у стены - куча старых досок, брусьев". Неподалеку изредка хлопает стальная голубоватая дверь шалмана "Отдохни, отдохни". В четырехэтажном ночлежном доме кирпичной кладки - ремонт электроинструментов с табличкой "закрыто". На фоне кустов в тиши у крылечка устроились трое. Длинные плащи мужчин куплены много лет назад, в дни благосостояния. Облик женщины в лимонном шарфе подсказывает, что и ей доводилось сиживать не в таких местах. Она сидит на куче досок, свободно раздвинув колени, от вида матерчатых туфель не по сезону, бледных колготок, сходящих во тьму на конус, пробивает озноб.
   Возле горьковской ночлежки они пьют из горла без закуски местную водку "Арина Родионовна рекомендует". Литература продолжается. Водка из дорогих, в лавках полно вдвое дешевле - видно, досталась по случаю, от прежних знакомых, где, как у Барона, "богатство, сотни крепостных, лошади, повара, кареты с гербами". Передавая бутылку, женщина продолжает разговор: "Это разве цыгане? Сергея помните? У него гитара и две скрипки пиццикато, вот это цыгане". Мужчины вяло кивают, и она с силой повторяет: "Две скрипки пиццикато!".
   "Сикамбр", - говорит Сатин. "Сикамбр, макробиотика, трансцедентальный, Гиблартарр". Лука уверяет: "Не в слове дело, а - почему слово говорится? - вот в чем дело!". Сатин произносит бессмысленные слова и учит: "Ничего не делай! Просто - обременяй землю!". В хаосе его речи попадается и формула "человек это звучит гордо", через страницу сведенная на нет полицейским Абрашкой Медведевым: "Хороший человек, он - и глупый хорош, а плохой - обязательно должен иметь ум".
   "Пиццикато, пиццикато", - примирительно говорят мужчины в длинных плащах и дают женщине хлебнуть вне очереди. Но она разошлась: "Темпоритм совсем другой, цыганский темпоритм!". Те соглашаются: "У Сергея-то? Темпоритм? Конечно!". Тон снижается, ветер совсем стихает, "Арины Родионовны" еще много.
   На Кожевенной, особенно в этом ее конце, никого. Хотя она - продолжение оживленной Рождественской, бывшей Маяковского, куда водят приезжих нижегородцы поизысканнее. Которые попроще прогуливают себя и других по Большой Покровской, благо она пешеходная и полна очевидных достопримечательностей, вроде скоропечатни отца Свердлова, и современных соблазнов: "Казино "Кот" возвращает своим клиентам 10 процентов проигранной суммы". В отходящих от Покровки улицах - россыпи новорусской архитектуры, эти банки и офисы почему-то похожи на корабли, такое, что ли, влияние Оки-Волги. На деловой Рождественской - здание пароходства работы Шехтеля, солиднее и строже его московских особняков, а за Речным вокзалом - церковь, построенная Строгановыми, вычурная и легкая.
   Жизнь сворачивает с Рождественки по Зеленскому съезду наверх, к Покровке и Кремлю, а понизу, вдоль Волги, растекается покой, даже в первый, но уже собачий холод. У церковки в начале Кожевенной появляется высокий юноша в короткой курточке. Он останавливается возле троих у ночлежки, у него белые глаза, редкие зубы, слюна из приоткрытого рта, на лацкане ледяная дорожка. "Зима пришла", - шепелявит он. Те кивают: "Пришла". Юноша заботливо спрашивает: "А почему вы не в пальто?". - "Нету". - "И у меня нету", - со всхлипом говорит он. По лицу текут слезы, догоняя слюну. Трое цепенеют, он поворачивается и уходит в тупик, дворами к Чкаловской лестнице.
   Женщина в лимонном шарфе заводит опять о темпоритме, машет рукой и, зная закон - из пустой бутылки можно выжать десять капель, - опрокидывает "Арину Родионовну", прижимая горлышко к синим губам. Потом все-таки смотрит снова: может, что осталось на дне.