Антон методично колотил мотыгой по твердому сланцу, выбивая из породы щебень. Отворачивая лицо, чтобы укрыть глаза, он сквозь сжатые зубы цедил: «Сливеют губы с холода, но губы шепчут в лад, Через четыре года, через четыре года…»
   – Эй, Скавронский! – послышался голос надзирателя. – Ты что там? Молитву читаешь?
   – Это – поэт Маяковский, гражданин начальник. Пацаны по соседству переглянулись с усмешкой. Антон умел ловко ответить.
   – Ну, Антоха, скажи суке… – заговорщицки подмигнул щербатый подросток, стоявший к нему ближе других.
   – Что вы там шепчетесь? – охранник подошел ближе, встал, устойчиво расставив короткие ноги и заложив руки за спину. – Вслух говорить!
   Антон оперся на кирку. Лиловые, запавшие глаза его посветлели. Память всколыхнула видение: осенний парк замер, в воздухе тянет холодным дыханьем, но ни ветра, ни движения не видишь. Тихо стоят взъерошенные деревья. И вдруг, как проснувшиеся собаки, то в одном месте, то в другом начинают стряхивать с себя листву. Барт принюхивается, поднимает морду и смотрит, помаргивая совсем по-человечьи, в бездонное поднебесье, на тающий след перелетной стаи… Где ты сейчас, верный пес?
   Нет, не стихи Маяковского пришли Антону на ум.
   Пришло другое, из раннего детства. Когда-то он слышал это от деда. Старик раскуривал трубку креп кого самосада, а Антошка залезал к нему на колени, а тот, лукаво поглядывая на внука, выдыхал дым сквозь прокуренные усы. Антошка жмурился от удовольствия и как завороженный слушал заветные слова, словно это было тайное заклинание:
 
Слетел багрянец рощ, и в дальний вырей
Ушел косяк последний перелетных птиц.
Пора и нам на зимние квартиры
Пожитки летние без суеты сносить.
 
 
Оставив сундуки суждений и иллюзий,
Всю рухлядь серую несбывшихся времен,
Мы унесем с тобой, как все былые люди,
Надежды свет и свой последний стон.
 
 
Но может там, за тайным перевалом,
Пройдя незримый в бесконечность мост,
Кто был дырой – останется провалом,
А кто горел, как мы, воскреснет блеском звезд…
 
   – Да… – вздохнул надзиратель. – Владимир… – он попытался вспомнить, как бишь, поэта по батюшке, но так и не вспомнил, как ни тужился. – В общем – красиво.
   Антон давно обратил внимание, что поэзия на зоне в фаворе. На первых порах он связывал это с сентиментальностью зэков, но по зрелому размышлению пришел к выводу, что здесь она становится тем светом, без которого человек не может жить, особенно в условиях, когда его существование сведено к животному уровню. Стихи помогали ему понимать даже тех людей, которые в привычной лагерной обстановке были наглухо закрытыми. То, как они слушали, и что при этом сквозило в их глазах, становилось для Антона образом глубоко запрятанного, тайного мира души.
   У этой тайны была и оборотная сторона, – Антон это почувствовал па отношении к себе, – его уважали, к нему прислушивались, как если бы он был наделен даром всеведения. Это не было похоже на непререкаемость блатного «авторитета». С ним лишь советовались, и сказанное им никогда не воспринималось как жесткое руководство к действию; скорее, давало толчок для самостоятельного решения по тому или иному вопросу. Но еще Антона не покидало ощущение, что нечто незримое, некая необъяснимая словами сила заставляла его верить в свою звезду даже в самые тяжелые минуты. Зона сводила с разными людьми, и, казалось, была в том какая-то странная избирательность, которую он специально, даже если бы и хотел, программировать не мог.
   Взявшего его под свое покровительство карманного вора Ваську Глазова по кличке Глаз Антон принимал таким, каков тот есть, пытаясь вникнуть в его мир, понять его. Васька был сиротой. Похоронка на отца пришла в сентябре сорок первого, а вскоре во время бомбежки погибла и мать. Рос Васька с такими же беспризорными мальчишками, как и он сам. Воровство не считалось грехом или подлостью. Тут тоже были свои законы: брать то, что плохо лежит, – надо и необходимо. Ловкость и смекалка ценились в этой среде весьма высоко. Профессия вора требовала филигранного мастерства и духа бесстрашия. Виртуозы, обладающие и тем, и другим, считались героями, потому начинали нести ответственность перед товарищами по сообществу, постепенно становясь лидерами преступной среды. Антон не мог осуждать Ваську. Напротив, он его уважал. Иначе и быть не могло: Васька обладал чувством собственного достоинства, никому не позволял его попирать. Он ощущал себя личностью, и это ощущение появилось по мере роста «профессионального» мастерства.
   Васька чувствовал искренний интерес Антона к собственной персоне и отвечал ему тем же.
   – По большому счету, тебе, Тошка, подвезло. Пять лет – это еще мало впаяли. За вредительство могли бы круче. Ты жри давай. – Он придвигал поближе алюминиевую плошку баланды. – Вон тощий какой! Башка у тебя светлая, а дурья. Мне бы твои грамоты, так я бы как сыр в масле катался.
   Как-то Васька затянул Антона в картежную сходку. «Новичкам всегда везет», – успокоил он. Но пришлось ему и самому удивиться. Мало того, что Антошка по-крупняку выиграл, так еще и вару передал Ваське, сказавшись хворым.
   Вскоре у Скавронского и вправду поднялся жар, и с каждой минутой парню становилось все хуже. Насилу оклемался в больничке, а говорить еще долго не мог, заглатывая слова вместе с воздухом. «Сломался пацан», – решил было Глаз, так как Антон постоянно пребывал в какой-то задумчивости, молчал или отвечал на расспросы Васьки односложно, а то и просто кивком головы.
   Но вскоре Васька увидел, что Антон изменился иначе, все наносное отслоилось от него, как ненужная шелуха. Он стал решительней, жестче, научился говорить «нет». Вместе с тем пришло осознание внутренней силы, улавливающей всякие флюиды зла. Именно она не давала ему переступать незримую черту, за которой человек уже не замечает сам, что курвится, разъедаемый ржавчиной собственных страстей. Нигде так выпукло не проявляются страсти, как в среде заключенных, но Антону сам организм подсказывал, что можно, а чего не следует делать. Положившись на свою интуицию, он скоро сделался нужным для тех, кто был рядом, и особенно тем, кто искал защиты и справедливости. Странным образом в бараке прекратились все попытки подминать под себя более слабых, навязать власть силы, авторитета.
   Взросляк мало что изменил в лагерной жизни Антона. Слухи летели быстро, разрастаясь сомнительными подробностями, в их суть он не вникал, но чувствовал, что суеверные уголовники шарахаются от него как от чумы. За его спиной ползли шепотки о дурном глазе, о его способности предрекать события. Он долго держался особняком, пока не сдружился с путейским инженером из Новосибирска. Поначалу старик, как и все в бараке, валил лес, но когда Ландмана перевели чертежником в контору, вслед за собой он перетащил и Антона.
   – Я подскажу, а ты, детка, научишься, – как родного, успокоил он Скавронского. – Раньше, чтоб быть дорожным техником, в училищах пение и гимнастику изучали наряду с Законом Божьим. С этими предметами у меня был, можно сказать, швах. А вот география, черчение и механика – любимейшее дело. Надо сказать, только это мне в жизни и пригодилось.
   По-стариковски ворчливый, Семен Маркович, пожалуй, был единственным человеком, способным внушить Антону трепет. Он обладал энциклопедическими знаниями и зачастую бывал настолько въедлив, что молодой человек не знал, куда себя девать от смущения, если плохо справлялся с поручениями инженера.
   Тем не менее, именно с легкой руки Ландмана, уже на поселении в Горно-Алтайске, он устроился деповским рабочим. Ко времени окончания ФЗУ истек его срок. Переписки он не вел, боясь навлечь неприятности на близких. Кто знает, какие грехи могли бы им приписать? Разве начальник Несвижской больницы не знал, что в пропаже десяти пудов хлеба вины Антона не было? Спасибо, что особисты не накинули ему еще чего-нибудь, типа связи с польскими националистами, и не обратили внимания на подаренный немецким врачом томик Ницше. Тогда он мог бы и шпионом оказаться. А так – просто вредителем.
   Как Скавронский ни приближал в своих фантазиях срок долгожданной встречи с родителями, после освобождения он отправился в Новосибирск.
   Город распластался, как пьяная шлюха на грязном снегу. Неприютный, продымленной, с холодным каменным центром и заиндевевшими окнами в покосившихся хибарах на окраинах. В частном секторе Скавронский с трудом нашел приземистый домик Ревекки Соломоновны Ландман, который она делила с эвакуированными ленинградцами и рабочей семьей из Искитима, подселенной к ней позже.
   – Кто вы? – раздался сонливый старушечий голос за дверью.
   – Я… – Антон замялся с ответом. – Бетси Ландман здесь живет?
   Так, вспоминая жену, называл ее старик.
   Дверь тут же отворилась. Из-за толстых стекол очков на него глядели беспомощно распахнутые глаза, полные страха и надежды.
   – Ну наконец-то! – неожиданно громко, как бы выговаривая ему за опоздание, запричитала она. – Геня еще когда письмо послала, а тебя все нет. Да зайди ты, шмуциг, не студи нам.
   Он отряхнул с себя снег и, когда дверь плотно закрылась, тихо сказал:
   – Меня зовут Антон. Скавронский.
   Встреча была горькой. Он рассказывал, как умирал на его руках Семен Маркович, все по порядку, как она и просила. О том, как Антон заподозрил у старика туберкулез, как изнурял Ландмана кашель, как постепенно, на глазах, покидали его силы.
   – ТБЦ «там» – это верная смерть…
   Антон потупил глаза. Ему было трудно смотреть на жену Ландмана. Проницательная старуха почувствовала, что Антон не может себе простить смерти ее мужа.
   – Тем более в его возрасте… – продолжила она за него. – Вы были очень близки с ним. Спасибо вам, Антон.
   «За что?» – недоуменно подумал он и поднял на нее взгляд.
   – Когда нас касается смерть близкого, мы начинаем винить себя: чего-то не сделали для него, чего-то не досмотрели, упустили из виду… То, что с вами происходит, мне так знакомо. Так что мы почти что родня. – Она смущенно усмехнулась. – Спасибо, что были с ним рядом…
   Впервые за долгое время Антон словно ощутил мудрое присутствие матери. Осторожно, будто боялся спугнуть это чувство, он дотронулся губами до морщинистой, усыпанной конопушками руки. Она погладила его жесткие волосы, со щемящей тоской заметила в черной смоли россыпь ранней седины.
   – Что думаешь делать дальше?
   – Домой пока не могу. Не хочу навлечь на них неприятности.
   Она с пониманием кивнула:
   – Не списывался? Кто там остался?
   – Мать… Жива ли… Вернулся ли отец… Не знаю.
   – Всему свое время, Антонушка. Если хочешь, оставайся пока. Там видно будет.

(3)

   Жесткая рациональность и внутренняя дисциплина, которые помогли Антону выжить в лагере, заставляли его просчитывать каждый шаг и на свободе. Готовясь к собеседованию с начальником отдела кадров локомотивного депо, в котором еще помнили Семена Марковича Ландмана, он предположил, что придется отвечать на массу неприятных вопросов. Чем изощреннее ложь, тем проще самому в ней запутаться. Памятуя об этом, Антон решил, что будет максимально придерживаться правды. Ну а если, невзирая на то, что сейчас вокруг каждый третий если не сидел, то готовится сесть, в депо побоятся иметь дело с судимым и в работе откажут, он поедет домой.
   Рекомендации Ревекки Соломоновны сыграли положительную роль. Юдин, начальник отдела кадров, сосредоточенно изучил документы и спросил:
   – По какой статье делал ходку?
   Антон выложил все как на духу. Юдин внимательно выслушал и кивнул:
   – Можно было и покороче, жизненную историю выкладывать не обязательно, – широкоскулое лицо кадровика светилось благожелательностью. – Ты иди сейчас, Скавронский, во второй, осваивайся, работай, живи. Ну а тетке своей от меня поклон.
   Он хитро прищурил глаза, поглядывая из-под редких ресниц так, будто о чем-то догадывался, но говорить не хотел.
   Ревекка Соломоновна все еще практиковала свое учительство. Из школы, правда, ушла, когда забрали мужа, но дети продолжали к ней бегать. Она занималась с ними, подтягивала, натаскивала по физике и химии. «Мои дети», – постоянно слышал Антон от нее, возвращаясь с работы. А иногда и заставал ее в окружении школьников за дружным чаепитием. Они бурно обсуждали свои планы, Ревекка шутливо корректировала особенно размечтавшихся, подсказывала, что и как можно устроить. Поначалу Антон отстранялся, забивался в свой угол под зеленой настольной лампой, листал очередную книгу из домашней библиотеки Ландманов, а то и просто накидывал купленный на барахолке тулупчик и уходил.
   – Ты надолго? – испуганно заглядывала в его потемневшее лицо Ревекка.
   – Побродить чуток…
   Сначала заворачивал в привокзальный буфет, и скоро на душе становилось просто и ясно. Что-то большое казалось маленьким, а меленькое, незначительное по трезвости, превращалось в большое, и мир благодушно плавал вокруг него, буфетчица становилась обворожительной. «Хорошо, что сегодня Люська», – по-детски радовался Скавронский, но где-то в глубине сознания лукаво хихикал чертик, грозя пальчиком: «Опять воруешь?» «Да это ж как яблоки в соседском саду!» – оправдывался Антон.
   Просыпаясь в Люськиной комнате, он часто не мог вспомнить, как здесь оказался. За стеной поскрипывали половицы, доносилось шарканье шлепанцев из коридора, а из кухни – бряцанье кастрюль и бормотание радио. Эти звуки большой коммунальной квартиры, где все на виду и все про всех знают, вызывали в нем жгучий стыд. Сколько раз он себе говорил, что пора закруглить эту связь, из которой ничего путевого получится не может?
   Не просыпаясь, Люська сворачивалась клубком, как пушистый зверек, а над крашенными «в ниточку» бровями, появлялась скорбная складка. «Вот-вот заплачет», – пугался Антон, и сердце сжималось от жалости к этому существу, родному и чужому одновременно. Потом он замечал на белой мякоти ее рук вдавленные синяки и ссадины. «Что же я с ней делаю?» – недоумевал Антон, красочно представляя сцены Люськиных ссор с мужем. Он тут же собирался, стараясь как можно тише обуться и как можно незаметней проскользнуть мимо соседкиной комнаты, пока не вернулся Лешка, муж Людмилы.
   Она говорила, что муж запил с тех пор, как стал инвалидом труда. С тех пор они и не ладят. «А вот раньше…» Из-за этого «раньше» она тянула на себе крест отношений с Алексеем, урывая у жизни по мелочевке. Наверное, потому сошлась с Антоном. Ему было безразлично, что она намного старше. Насколько – это знала только она. Сказала бы, наверное, если бы Антон спросил, но он не спрашивал, ему это было неинтересно. Единственное, чего он хотел, – не делать ей больно. Как и почему она его терпит, было совершенно непонятно…
   По сути, он взял ее на абордаж в тот вечер, когда угощал в буфете деповских ребят, обмывая свою первую получку. Людмила суетилась, улыбалась новенькому. Мужики сально шутили, подтрунивали над ним, словно науськивали. В другой раз он бы и ответил, а тут не стал, будто ждал затравки.
   – Точно говорю, она на Антоху глаз кладет.
   Кто-то пьяно рассмеялся. Антона обдало жаром, в глазах потемнело. Он выскочил на мороз, обошел здание, черным ходом длинного коридора по наитию нашел заднюю дверь буфета и сел на какой-то ящик, не имея сил восстановить дыхание. Сердце колотилось так, что, казалось, дрожит и булькает в горле. Дверь распахнулась, и Антон оказался в яркой полосе света.
   – Ой, вы где! – удивилась Люська. Дверь за собой прикрыла и тихим шепотом затараторила, отбиваясь от его настойчивых рук: – Чтой-то вам взбрело? То ли че ли вас не ждут там? Ой, да как же?.. Может, не надо-то?.. Люди-то чего?.. Ой…
   А позже, даже не глядя в его сторону, когда Антон уже сидел за общим столом, спросила бригадира:
   – Иваныч, как дружка-то вашего зовут-то?
   – Никак хочешь, чтоб он тебе с разгрузкой спиртного подмог? – поддел ее бригадир. – А то, гляди-ка, и я сподоблюсь, коли он не отважится.
   – Где, чего надо-то? – Антон встал.
   За столом раздался дружный хохот.
   – Да и не надо. – Люська густо покраснела. – Я сама. Не обращая внимания на ее слова, Скавронский твердым шагом двинулся к знакомой кладовке.
   – Ты че себе позволяешь, а? – семенила следом буфетчица. – Ой, че попало! – Возмущенно звенел ее голос.
   Он захлопнул дверь, сграбастал ее пухлое тело в охапку, сжал так, что баба в руках пискнула.
   – Что ж ты делаешь, медведь лихой… – Чувствуя себя подломленной, она застонала, изнемогая от нахлынувшей на нее нежной силы и грубых ласк. – Как можно? – спросила она непонятно кого, уже не предпринимая никаких усилий оттолкнуть его от себя.
   «Либо ты мужик, либо рохля!» – хотел увериться он в собственной правоте. Потом как ни в чем ни бывало вернулся к товарищам. Веселье несколько подзакисло, мужики вяло покуражились и, не дожидаясь Люськи, засобирались сворачивать застолье.
   – Ты уж ее не обижай, – невпопад брякнул Иваныч, глядя мимо Антона слезящимися, осоловелыми глазами и тупо кивая, мол, слушай меня, я знаю, чего говорю. А на выходе бригадира как прорвало: – Она и так мужиком своим и жизнью битая… А к нам, лютым, – милая, ты это понимаешь?… – Взгляд его блуждал, пытался за что-либо зацепиться. – Нет, не понимаешь. Людмила, то бишь, людям милая. Она ж себе ничегошеньки. А люди кто? Ты, что ль?…
   Пошел, заплетаясь ногами, придерживая то полу шубок, то шапчонку с гнутым ухом и все бубнил невнятное, спрашивал и сам себе твердо отвечал, что – Антон не слышал. Да и не хотел.
   В тот момент он плохо понимал, что с ним происходит. Там, в лагере, все было до прозрачности четко. Он ждал воли. Думал, только придет это время, и он заживет. Пора настала, а жить он, как оказалось, не умел или разучился. В тайнике подсознания ворочалась скользкая мысль, что зона выдавливает из человека жизненные соки. Одни умирают там, другие, что вышли, ходят по воле мертвецами. Антон даже чувствовал этот заплесневевший запах смерти. Так пахнет одежда зэка, камера, бараки, нары, – одним словом – ЗОНА. Человек, пришедший «оттуда», редко сам чует, что от него смердит. А Антон знал это наверняка, к тому же и чем именно – смертью. От этого отделаться не всякому дано.
   Потому и кинулся на Люську, чтоб напитала его жизнью. Что он знал до того о женщине, кроме того, что она дает жизнь? Лагерь и тут пропитал его сознание мертвечиной. Бесполые существа, именуемые женщиной, которых случалось видеть по эту сторону вышек, – лучше бы и не вспоминать. Они появлялись, когда конвою хотелось развлечься.
   Блеклые как привидения и ссохшиеся как мумии, они не предназначались для любовных утех самих охранников. Жажда жизни и любви за колючей проволокой превращалась в увлекательное зрелище, изощренную забаву заскучавших сторожей.
   «Собачья случка – и то лучше, – говорил Семен Маркович. – Там природа, и нет понятий. А здесь… В охране еще и играют на вас, ставки делают». «Как это?» «Ну, кто сможет, а кто нет. Все, гады, обыгрывают: время, условия… Ну, сам понимаешь».
   Тогда Антон твердо решил не принимать участия в этой игре, а на свободе она хвостом и зацепила. После загулов он с головой уходил в работу, в учебу, наверстывая пропущенные вечерние занятия в институте, а главное – Стараясь вымотать себя до изнеможения. Только ощущение грязи, словно он испачкал что-то святое, сокровенное в самом себе, не стиралось.
   Ревекка Соломоновна чувствовала, понимала его состояние, но события не торопила. Как-то, когда Антон готовился к экзамену, она улучила момент и кинула ему мимоходом, вроде и некстати:
   – Занялся бы ты делом.
   Антон так и застыл с рейсфедером в руке. Как кипятком его облили. Он тупо уставился в чертеж, стараясь не поднимать лица, залитого краской. Она подошла и села напротив, скрестив руки на груди, совсем как это сделала бы мама.
   – Мне надо домой… – наконец признался он себе.
   Он боялся ехать туда. Зная, что заклеймен – справедливо или несправедливо, – он боялся позора, стыда стариков за сына. А то, чего боишься, непременно будет преследовать везде. «Какая, черт, разница, в каком оно варианте?» – подумалось ему.
   – Встряхнись, Антончик. Ты все делаешь правильно. Ну, почти все… – Она смутилась и отвела взгляд. – Тебе, детка, надо всему заново учиться. Дышать. Жить.
   «Именно так! Как же мне самому это в голову не приходило?» – Антон закрыл лицо руками.
   – Знаешь, как в древности говорили? «Помоги нести крест другому – облегчишь и свою ношу…» Тут есть своя правда, Антончик. А то, по-твоему, вот я? Как бы иначе выжила?…
   Простым разговором старушка заронила в его сердце доброе зерно. Во всяком случае, он перестал прятаться от себя. Начал взвешивать каждое свое чувство, проверять его подлинность. Твердо решил прекратить встречи с Людмилой. Больше никогда бы к ней не пришел, не увидал бы ее, но…
   Как-то после смены Иваныч выловил Антона у проходной. Если уж в цеху не стал подходить, значит, приготовил что-то особенное. Вид у бригадира был озабоченным.
   – Случилось что?
   – Случилось! Только уж не заводись особенно. Кто-то Лехе про его жену да про тебя навякал. Чего – не знаю, только бабы твоей уж дня три на работе нет.
   Антона затрясло. Что делать? Ехать к ней домой? Можно еще больше наворотить… Он решил забежать в буфет. Люськина сменщица Катька наверняка в курсе всех сердечных дел закадычной подружки. Она не раз давала ему это понять: то кокетливо, вроде как в шутку, то осуждающими косыми взглядами. Антон видел за этим особые знаки внимания, но принимать их принципиально не хотел, хоть и понимал, что тем самым лелеет в Катьке своего недруга.
   На сей раз ей хватило гибкости и душевной щедрости стать наперсницей и советчицей:
   – Как это не вмешиваться? Чтоб он ее порешил? Леха неделю ее молотит. Она и выйти-то не может: закрыл ее, оглоед. Пока соседей нет, сам скоренько до магазина слетает, чтоб было чем налакаться, и начинает вспоминать обиду. – Катька заелозила, глазки забегали.
   Антон насторожился. Едва различимый дребезг голоса или увиливающий взгляд приятельницы заставили его сжаться в комок и сфокусироваться на предстоящем решении. Он не чувствовал, что Людмила именно та женщина, с которой он хотел бы идти рука об руку вперед. Он еще не ведал, не имел даже смутных представлений, куда влечет его судьба. Предложить женщине усыпанный терниями путь, не имея уверенности, что он обязательно должен упереться в звезды, – он не имел права. И все же отчетливое понимание своей вины перед той, которая стала ему близкой, держало его мертвой хваткой за горло. Он попытался отстраниться от всех своих эмоций, отслоиться от самого себя.
   Еще дорогой его коснулось неуловимо знакомое, ясное видение того, что произошло. В автобусе, битком набитом пассажирами, как килькой в томате, он уже не замечал ни давки, ни людей. Как в тумане проплыл перед внутренним взором натюрморт за столом Люськиной комнатухи и две склонившиеся фигуры: одна мужская, приземистая, другая – женская. Последнюю он узнал – Катерина. «Шептунья, глупая и завистливая», – с горечью подумал он, но тут же засомневался: не было ли это связано с неприятным впечатлением от разговора с нею? Антон сбросил с себя острое желание наказать наушницу. В конце концов, она – лишь следствие, но никак не причина.
   Дабы не залезать в более глубокие дебри сознания, он заново постарался подняться над собственным «я». Антон закрыл глаза, остановившись посередь тротуара так резко, что чуть не сшиб с ног налетевшую на него прохожую. Женщина вскрикнула, ругнулась, обернувшись, и побежала дальше.
   Когда Скавронский открыл глаза, возле него не было ни единой души, хотя обычно улица всегда была полна народу. Через некоторое время с ним поравнялся инвалид, передвигающийся на доске с прикрученными подшипниками.
   – Что, браток, хреново с перепою или как?
   По его тревожному взгляду Антон понял, что фронтовик все это время наблюдал за ним. Это человеческое небезразличие, неспособность остаться в стороне, если кому-то рядом плохо, стало тем толчком, которого Антону и не хватало для душевной ясности.
   – Спасибо, отец. Теперь все как надо…
   Он и в самом деле уже знал, что грядет и как следует себя вести. Тревоги не было. Всякая чувственная муть отошла на задний план. Он преисполнился необъяснимым спокойствием духа и той радостью, которые вместе определяют не только следующий шаг, но и весь план бытия. Иными словами, Антон уловил свою ноту, ощутил внутренний стержень в самом себе.
   Он поднимался по обшарпанным ступеням лестницы, узнавал знакомые запахи, но они были уже новыми. Он слышал привычные звуки коммунальной квартиры, но и это воспринималось как совершенно иное – из другой жизни. «Алексея дома нет», – как-то само собой возникло в его мозгу, но к этой мысли он остался равнодушен. По большому счету, не имело значения – дома тот или нет. Антон не торопился: и времени, и терпения дождаться соперника у него бы хватило.
   Открыла ему соседка Шура.