Грохнуло за спиной. Едва не сбив двери с петель, ворвались солдаты, скрутили руки, согнули пополам, оскорбив ударом по затылку. Аудитор же, будто и не было ничего, сидел все так же, полусонно, поглядывая сквозь полумглу припухшими щелочками; лишь зрачки с отблесками свечи — острые-острые. Да писарек шуршал пером в тиши, нарушаемой лишь хриплым дыханьем служивых.
   — Вот так-то, Сергей Григорьич, — сказал наконец Боборыко, вволю рассмотрев искривленный невиданным униженьем генеральский лик; без злорадства, впрочем, но и без сочувствия, словно нечто неодушевленное. — Так-то, милый мой. Сами видите, много к вам вопросов… Ответить же вы на иные не желаете, на иные не в силах. Не стану более докучать; времени у нас достаточно. Охладитесь, подумайте. Честь имею!
   Небрежно шепнул нечто — едва ль не свистнул! — писарьку; с видимым нежеланьем выпростался из насиженного кресла, подошел к двери. Остановился, уж почти шагнув за порог.
   — О связях ваших с семейством Раевского Николая note 36, клеврета лжегосударева, тоже подумайте. О сем у нас особая беседа будет…

 
   «Гражданин Правитель Верховный!
   Сергей Иванович!
   Не имея возможности лично предстать пред Вами, позволяю себе обратиться письменно в дополнение к сделанным мною показаниям, кои на бумаге, мыслю, не отражают ни всей истины, ни даже и части ея, хоть и звучат вполне подобно правде. Вся жизнь моя и верность Делу, в коем оба мы стояли у самого истока, дают мне право надеяться на внимание Ваше и личное Вами рассмотрение нелепицы, именуемой аудитором моим «делом Волконского».
   Подтверждаю еще раз мое показание о том, что ни сам я и никто из знакомых мне офицеров, равно как и лиц партикулярных, никогда не воздействовал на солдат ни путем вовлечения их в некую мне неведомую организацию, ни путем каких-нибудь особенных присяг, ни прочими способами. С поименованными обер-аудитором Боборыко поручиками ни в каком заговоре не состоял, паче того, таковых не встречал никогда, вследствие чего о злодейском умысле никаких сведений сообщить не могу; поручиков, помянутых выше, полагаю особами честными, ежели они виновны, подобно мне; если же и впрямь ими измена Конституции замыслена, то судья им Господь на небе. Вы на земле.
   С изменником-Иудою Муравьевым Артамоном последнюю встречу имел в Чернигове, в месяце июле, до известной эшкапады его; после ни лично, ни письменно не сносился, а получив от него известье, не замедлил бы известить Управу Военную.
   Что касается меня лично, то если мне будет дозволено выразить Вашему Высокопревосходительству единственное желание, имеющееся у меня в настоящее время, то таковым является мое стремление употребить на благо Отечества и Конституции дарованные мне небом способности; в особенности же если бы я мог рассчитывать на то, что внушаю Вам былое доверие, я бы осмелился просить о возвращении меня на позиции под Киевом, где судьбы Отечества и Конституции в скором времени определены будут, — такова единственная милость, которую я осмеливаюсь просить как благодеяния, ибо не в силах вынести бесчестия, возложенного на плечи мои в настоящее время.
   Впрочем, какая бы задача ни была на меня возложена, по ревностному исполнению ея, Ваше Высокопревосходительство, убедитесь в том, что на слово мое можно положиться…»

 
   Шелестя на ходу полами потрепанной рясы, небрежно благословив вытянувшихся караульных, прошел по коридору отец Даниил, в миру Кейзер, протопресвитер Управы Военной, — и застыл у дверей; уж замок звякнул, втянув язычок, а все никак не мог заставить себя шагнуть через порог.
   Не увидел — ощутил недоумение унтера; впрочем, что сей унтер? — тут же и забыл о нем. Всего лишь шаг один сделать… но бунтует душа, нет силы на встречу, а нужно, нужно! Сжал мертвою хваткой наперсный, чеканного серебра крест, ссутулился, напрягся, призывая в помощь себе спокойную кровь немцев-Кейзеров, предков давних, чьи уж и косточки в земле российской не одним урожаем взошли. Ах, кровь немецкая, кровь холодная… как бываешь надобна ты порой! — но как же сохранить медленный ток твой, родившись под русскими березами?
   Знал это за собою: уму не покоряющееся, бешеное московское «авось!»; так в детстве ухал с горы, почитай — с откоса, на хлипких салазках; так и тогда грянуло, когда в день декабрьский, незабвенный, ворвался в избу, матушку с детьми мало не насмерть перепугав, подполковник полка Черниговского Муравьев-Апостол: «Отче! прошу вас! благословить дело наше! вдохновить войско русское, вставшее на тирана за Конституцию!»; уж какое там — Конституция?! — никогда и не думывал о ней, а — лишь единое и выдавил, переча: «Как семью бросить?!»… но знал уж в тот миг, что сия отговорка пуста; словно завертело сердце сияющим восторгом от блеска глаз подполковниковых — и в сапоги! в рясу! на плац! — след в след по свежей пороше; а там уж: роты солдатские, застывшие под мелкою морозной крошкой, пар над усами, расхристанные офицерские шарфы — и свой, но незнакомый голос: «Для чего Бог создал человека? Для того, чтоб он в него веровал, был свободен и счастлив! Что значит быть свободным и счастливым? Без свободы нет счастья… Отчего же народ и русское воинство несчастны? Оттого что цари похитили у них свободу. Стало быть, цари поступают вопреки воле Божьей? Да! Христос сказал: не можете Богу работать и мамоне, оттого-то русский народ и русское воинство страдают… Что же святой закон наш повелевает делать русскому народу и воинству? Раскаяться в долгом раболепии и, ополчась против тиранства и нечестия, поклясться: да будет всем един царь на небеси и на земли Иисус Христос! Что может удержать от исполнения святого сего подвига? Ничто…»
   И, читая, не слышал, не слушал осторожного шепота испуганной крови немецкой; иное слышал с восторгом: «Вот оно!»; что? — важно ли? Воля! И подвиг!
   Авось!
   «Стало быть, Бог не любит царей? Нет, они прокляты…»
   А далее: топот ног о морозную землю от Мотовилихи до самого Киева; грохочущий январь; ревущий февраль; победный март! — и звонный благовест Софии, и Сергей Иваныч, уж в чине Верховного, принимает причастье из рук отца Даниила…
   Опомнился внезапно: унтер коснулся плеча. Судорожно вздохнул; притронулся к двери. Увы! не помогут, не поддержат предки; но и чаши сей не миновать; лишь одна мысль обожгла, когда уже, затаив дыхание, переступал порог: крест! можно ль подобное творить, креста не сняв?
   И с порога же, едва ли не криком, ошеломляя то ли себя самого, то ли вскинувшегося на узкой постели узника:
   — Во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа благословляю тя, воин и страдалец российский, прощаю и разрешаю прегрешенья твои вольные и невольные!
   Намеренно так сделал; чтобы самому не надломиться, должно было тотчас, войдя, оглушить Волконского надеждою. Так и сталось. С постели донеслось всхлипом:
   — Отче!
   И вот уж — как был, в дезабилье, на коленях генерал. Сухие губы касаются пастырской руки; а вот и капля горячая соскользнула с ресницы. Какие глаза! — покрасневшие, иссушенные мукой нестерпимой, и все же тлеет в них отчаянное: что, конец терзанью? настало ли торжество истины?!
   Сия жалкая надежда и укрепила дрожащую душу священника; сверху вниз глядя, осознал: и этот страдалец лишь частица ничтожная мира сего, мир же
   — смертей, а Бог беспределен! и все сущее не без воли Его…
   Слегка, едва уловимо, погладил русую с проседью голову генерала; вымолвил укоризненно:
   — Будет, Сергей Григорьич; встаньте же…
   Пока одевался Волконский, уселся в кресло, подобрав рясу. Деликатно отвел глаза к киоту. Поправил складки подола. И снова — на образа, будто ища ответа: где то слово, что станет ключом к беседе? паки и паки такой ключик необходим, ибо не только чужая душа на замке, но и своя — потемки.
   И, словно подсказкой, слово приходит:
   — Письмо ваше Верховным Правителем читано. Сразу же скажу, что в искренности вашей и невинности Сергей Иваныч никаких сомнений не имеет…
   Боже, как горячечно полыхнул взгляд!
   — …и, больше того, передать просил, что как был вам другом и доброжелателем, таковым и впредь неизменно остается.
   Не в силах видеть исступленной радости на усталом лице узника, отец Даниил прикрывает глаза; словно и не бывалый воин перед ним, но юнкер, собою не владеющий; впрочем, что ж! — ведь не жизнь даже воскрешают Волконскому негромкие слова, но большее: честь и доброе имя…
   — Сергей Григорьич! — мягко, словно в исповедальне. — Помимо сообщенья сего, есть у меня к вам разговор весьма деликатного свойства. Позволите ли?
   — Отчего ж?.. извольте, отец Даниил!
   Вот и интерес в миг тому неживых очах; ах, надежда! — как же велика сила пламени твоего…
   — Не сомневаюсь: ждете от меня, Сергей Григорьич, изъяснения причины бедствий ваших. Во благовремении не скрою; но вначале скажите: доводилось ли вам слыхивать хоть нечто о «младороссах»?
   — Увы, отче…
   — Не удивляюсь! Армия ваша, будучи на фронтах передовых, не могла, слава Господу, быть затронута сей заразою; зараза же опасна и жестока, тем паче что истекает не из побуждений гнусных, но из превратно понятого разумения о пользе Отечества… Сухинова помните ли?
   — Всенепременно.
   — Идея Ивана Иваныча об обращении к черни, пользу принеся, как ведомо вам, генерал, худшей бедой обернулась; ныне же некие юные обер-офицеры вознамерились ея вновь оживить и власть всю мужицкому сословию передать, как некогда вечу либо кругу казацкому; такоже и армию регулярную ратью всемужицкой заменить…
   Единым духом высказал тираду и — замолк многозначительно, глядя, как супит негустые брови Волконский. Кивнул.
   — Именно так, милый мой, бесценный Сергей Григорьич, именно так, не иначе: нашу власть, власть народную, мечтают дерзостно на власть мужичью заменить, что есть путь ко всякой власти ниспровержению; судьба сухиновская ничему сих юнцов неоперившихся не научила, ибо мыслить по младости лет не приучены. Такоже и французские уроки впрок не пошли…
   И еще добавил взволнованно:
   — Не Европа мы, Сергей Григорьич, не Франция, не Британия тем боле; парламентам не обучены! Единым скачком все преодолеть? — к горькой беде сия попытка ведет. Лишь в армии, в строгой мудрости власти ея залог будущих обустроений. Верно ли?
   Волконский кивнул. Так и есть; не раз сие обсуждалось. Темен мужик, страшен бунт черни. Лишь армия! она одна! — и чрез нее просвещенье толпы; поголовное призванье, сокращенье срока рекрутского — и обучение по системе ланкастерской, чтоб каждый грамотный высветлил разум неграмотному. И лишь лет через двадцать, ежели не более…
   — Сии же поручики да прапорщики, себя «младороссами» поименовавшие, ныне страшны! Пропагандою своею допрежь всего; солдаты старые к тем бредням не склонны, однако ж сколь их в битвах пало! — а новые рекруты о казацких свободах не забыли, слушать готовы, да и слушают, и на ус мотают… далеко ли до бунта? И что делать с ними прикажете?
   — Из армии гнать безжалостно! — твердо ответил Волконский.
   — Ан нет! — почти что вскрикнул священник. — Главарей известных прогнав, сразу не искоренить: неведомо, сколь глубоки корни ею пущены! И сверх сего: каков предлог изгнанья? Не зачитывать же пред строем вчерашних поселян обвиненья в стремлении вольности казачьи восстановить!
   — Тогда…
   — Прошу, продолжайте! продолжайте! Бесценны для Верховного мнения ваши на сей предмет!
   — Измыслить иную вину; ее и войскам объявить, дабы усомнились в честности помыслов сих юнцов…
   С ясно ощущаемым трудом далось Волконскому сказанное; впервые в жизни понял: ложь хоть и скверна, а без нее порою не обойтись. И то: мальчишки! сопляки! мужичий бунт возжечь желают, о следствиях не мысля. Как такое назвать? Искоренить без жалости! — иначе нельзя. Иначе — пугачевщина, с кровью, с грязью; разгул скопищ, армии развал… и гибель России.
   — Но, Сергей Григорьич! — священнический перст поднялся и замер. — Вине той надлежит быть страшною, дабы от самих имен бунтарских отшатнуть всякое нижних чинов сочувствие…
   Сбился; не сумел все же высказать последнего, страшного слова. Но хоть и занялось вполне утро за дырчатыми жалюзи, а словно потускнело в нумере. Избегая взглянуть друг на друга, уставились на образа. И — пугливо отвели взгляд, ощутив на темных ликах омерзение. Беззвучно согласились в подлом. Оба, как въявь, одновременно — представили: плац, и солдатская шеренга, ружья вскинувшая, и неровный, смятенный ряд обреченных; юные изумленные лица, не ужасом гибели искаженные, но безмерным удивленьем от гнусной лжи, приведшей на порог смерти.
   И хоть постарались оба отогнать виденье, оно не развеивалось: медленное, растянутое паденье тел, уж неживых, наземь, алые клочья на комковатых мундирах, хрипы мучительные… и оба же, содрогнувшись, вместе, отнюдь не согласуя, мысленно ответили себе: да!
   И, сумев признать необходимое, бестрепетно посмотрели один другому в глаза, уже не ежась под взглядами святых.
   — Имена же сих изменников таковы…
   Вытягивает, выматывает священник слова; тяжче тяжкого ноша, и с крестом сравнить кощунственно… ибо вот он, крест; жжет сердце сквозь рясу… не избыть боли, но ноши не избегнуть…
   — Бобович! Штольц! Шевченко! Апостолов! Панин Сергей! Панин Виктор! Лушев! Карпов! Богородский! Штейнберг! Попадопуло! Крестовский! Гонгадзе! Львов! Таубе! Мацкевич! Торосов! Солдатенков! Иванов Петр! Иванов Павел! Рябушкин! Таньшин! Мокаркин!
   Намеренно бил вскриком на каждом имени, магнетизируя Волконского, опутывая генерала; не говоря, показывал: вот, ничтожные юнцы, не известны никому… таким ли с Петербургом вести сношенья?
   — И сверх того, Сергей Григорьич: худые шепота ползут в полках после ретирады Киевской. Всякому знающему ясно — стратегема note 37 ваша гениальна; а как незнающим объяснить?
   Не смыслом слов — голосом играя, вел арестанта к пониманию. И! — не вынес своей же игры. Вскочил с надрывным воплем. Рухнул на колени.
   — Казни мя, мученик! казни, аки Ирода! ибо пришел призвать тебя принять судьбу Крестителя Иоанна, иже пострадал невинно… Казни мя, казни! — но не отвергни…

 
   …Станислав Бобович в последний раз возвышает голос, но сорванное горло уж не повинуется, и он, махнув рукою, садится, верней — почти падает на скамью, в объятия друзей. Ощутимо прыгает сердце, колотится в тесной клетке; в висках гуд. Совсем близко сияющие глаза товарищей.
   — Ах, Стась! — кричит, не скрывая слез, Антоша Штольц, — ты Цицерон! ты гигант!.. Все кончено, все!.. имена наши очищены! да! а подлость посрамлена и рассеяна!..
   И прочие, прочие, кто сумел дотянуться! — касаются плеча, смеются счастливо, пытаясь хоть чем-либо высказать восторг, и благодарность, и любовь свою к вождю Младой России…
   Сверкает белейшими зубами Вахтанг Гонгадзе! обнялись, тесно прижавшись друг к дружке, Сережа и Витюша Панины! у Мацкевича Кастуськи влагой подернуты синющие глаза! даже и мрамор лифляндский, хладнокровнейший Отто Таубе, не сдержав восхищенного ликованья, приподнял слегка уголок рта!
   Бобович не отвечает; сидит, откинувшись на спинку. Нечто мешает ответить побратимам, слиться с общим воодушевленьем; что? он не знает еще, но ощущает явственно, всеми фибрами обострившихся чувств, еще не остывших после громогласной речи. Станислав даже и не слышит почти того, что вокруг. Медленно обводит он глазами пустую залу, задержавшись взглядом на лицах трибунальцев. Высокую честь Младой России оказал Верховный; вся Управа за крытым алым сукном столом: генерал Раевский Владимир! генерал Давыдов Василий! генерал Юшневский Алексей! Лица сосредоточены, но не жестоки; поверили наветам? нет? — не понять. По всему видно, размышляют. Но отчего ж тогда сгустилось нечто в воздухе? что мешает успокоиться?
   Плещет неноябрьской синевой из чуть раздвинутых гардин; осколочек солнца проникает в залу — и с ним вместе робко возникает надежда. Что тревожиться? ведь не могли же судьи не услышать истины в речи его, истины, кою и не думали скрывать «младороссы»! Разве не за то восстали, чтобы вольность и честь восторжествовали на Руси? Нет, невозможно, чтоб не услышали, не разобрались…
   И Станислав наконец ощущает на устах несмелую улыбку; он оборачивается к друзьям, он пожимает протянутые руки: Вахтанг! Антоша! Отто, глыба остзейская! Христо! Фома! — но уж ведено встать, и солдаты, седоусые ветераны с непроницаемыми лицами, гурьбою выводят их всех из присутствия в соседнюю комнату, где уж собирались они утром перед началом трибунальского заседания; допрос общий завершен, ныне осталось ждать, когда вызовут для предъявления статей обвинительных… и станет ясно — наконец! — за что с таковой жестокостью ввергнуты в узилище? откуда возникли клеветы? ведь скажут же! — и возможно станет все потуги наветчиков рассеять…
   И Стась первым выходит из залы, увлекая за собою прочих.
   А чрез иную дверь, плотно укрытую гобеленом, солдаты вводят в присутствие Сергея Волконского.
   Он свеж и чисто выбрит; стараниями куафера приведена в должный вид голова, даже виски подбриты вкось, согласно последней моде. На крупном, осанистом теле, как влитой, сидит сюртук партикулярный — сшитый по мерке, а все же тщетно пытающийся скрыть военную стать.
   Он садится в первом ряду скамей, каменно выпрямив спину, и совсем рядом примащивается отец Даниил, напутственник и исповедник, особым изволением Верховного допущенный быть при допросе; разумеется, без права участия, но лишь ради христианского милосердия, во имя укрепления духа раскаявшегося злоумышленника.
   Злодей спокоен; смятенны, скорей, генералы, по пояс скрытые алым сукном. Не в упрек им! — ведь лишь накануне были извещены директора Управы Военной об открытии заговора, и, коль скоро один из их числа вовлеченным в него оказался, обязаны к принятию исполнения задач трибунальских. Несвязные нелепицы юнцов ничего не объяснили; ныне генералы застыли в ожидании: что откроет Волконский? Отвергнет ли обвиненье? признается ли? объяснит ли сущность поступков своих, буде обвиненье незряшно?
   Занимает место свое перед столом за трибуною следственный обвинитель, обер-аудитор Боборыко.
   Названы имя, происхожденье, чин.
   — Гражданин Волконский! Признаете ли, что являлись главою организации, целью своей ставившей ниспровержение Республики Российской и возвращение достоинства императорского Романову Николаю, ныне беззаконно узурпирующему власть в Санкт-Петербурге?
   — Да.
   Сказано! Без всякого чувства, словно бы даже безразлично ко всему окружающему. Каменеют лица генеральские; в глазах, только что ожидающе-сочувственных, — презренье. Боборыко возвышает голос.
   — Станете ль давать о сем показанья?
   — Да.
   — Коль так, — звенит о стены боборыкин клекот, — начните ответ с краткого описанья причин измены вашей!
   И не отделаться уже равнодушным подтвержденьем; впрочем, коли надобен сей театр, отчего ж не отвечать подробно? и все обговорено заране с отцом Даниилом…
   — Вошедши в тайное общество едва ль не со дня основания оного, принял я участие во всех предприятиях; с неких же пор возникло сомнение в сообразности не так целей его, как средств, им предпринимаемых, идеалу добродетели христианской и долгу повиновения власти земной, иже есть от Бога. Особливо укрепился в сомнениях после вооружения черни Сухиновым и разора сей чернию экономии шляхетских на Подолии…
   — Показано вами, — вновь Боборыко клекочет, — о том, что по согласию с Иудою Муравьевым Артамоном распускались вами орды ханские на прокорм по волостям, чем спровокирован был мужичий бунт, гибель Сухинова и зарожденье кармалютчины. Так ли сие есть?
   — Да.
   — И такоже, по злому умышленью, предавали вы неколико раз убиению воинов ханских, якобы за насильства над мужиками, на самом же деле имея целью оскорбить союзников Республики Российской. Верно ли?
   — Да.
   — Отчего ж, фортецией киевской командуя, не предались открыто войскам лжегосударевым, подобно Иуде Муравьеву Артамону?
   Пожал плечами (жест сей такоже заранее подготовлен, чтобы уж не сбиться ненароком).
   — Взаимно с Муравьевым решено было, что он при Чернигове сопротивления не окажет Государю, я же под Киевом измотаю воинство Республики, после чего отойду, оставив город Паскевичу.
   — Давно ль последнюю эпистолярную пересылку с Иудою имели?
   — С месяц тому, незадолго до баталии Киевской…
   Защемило в груди. Виду не подал, но сделал тайный знак; тотчас отец Даниил взметнулся. «Помилосердствуйте!» — крикнул трибунальским. Кивнули в ответ все трое, и Боборыко готовно сложил листы свои на трибунке.
   Глоток воды. Еще. Мгновенье — и боль отошла.
   — Итак, гражданин Волконский! — Боборыко подается вперед, несказанно похожим став на стервятника. — Каким же путем намеревались вы Республику Российскую во прах повергнуть?
   — Для исполненья замысла моего намеревался, измотав в битвах армию свою и тем обескуражив ея, обвинить в скверном руководстве Управу Военную и, низвергнув Верховного Правителя вместе с директоратом, возглавить Республику, капитулировав вслед перед полками Паскевича…
   — Однако же, как предполагали вы свершить сие, коли армия ваша есть лишь одна из многих, Конституции преданных?
   Сквозь звон в ушах — вскрик отца Даниила: «Мужайся, сыне!»
   — Для сего имел связь с неким сообществом молодых обер-офицеров, близких к солдатам по положению, а равно и происхожденьем своим. В должный миг соумышленники мои пылкими речами внесли б разброд в полки, на подавление выступленья моего назначенные…
   — Имена! Благоволите назвать имена!
   Презрительно усмехнулся.
   — Всех не знаю, да и интереса, признаться, не имел к осведомлению о полном составе названного комплота. Связывался же через посредство поручиков Бобовича и Шевченка, а такоже подпоручика… — помолчал, словно припоминая, — Штольца…
   — Последний вопрос мой по сему поводу: чему обязаны вы связью с упомянутыми? Обижены ль они были Республикою? Прельщены ль?
   — Помыслов их не ведаю; впрочем, каждому мною обещаны были от Государя Императора щедрые вознаграждения. Размер пожалований на каждый случай обговариваем был отдельно, соответственно мере участия в заговоре. Для поручиков Бобовича и Шевченки чрез Артамона Муравьева имел письменно выраженное Государево изволение на пожалование сих особ поместьями и баронским достоинством…
   — Извольте сесть!
   Боборыко, картинно выбросив руку, протянул к столу Трибунала связку бумаг.
   — Сограждане трибунальцы! Признание злодея, вами слышанное, подтверждается письмами, его рукой писанными и адресованными помянутым Бобовичу и Шевченке, а равно и Штольцу, и содержат инструкции наиконкретнейшие о проведении в исполнение изложенного Волконским умысла; восемь изъяты из шкала злоумышленника, еще пять перехвачены лицами, чье служенье Конституции беззаветно… Признаете ли подлинность писем, Волконский?
   — Да.
   Вымолвил через силу — и ощутил слабое, ободряющее пожатие; поразился мельком синюшной бледности отца Даниила и мертвенному хладу руки.
   — Более вопросов не имею!
   Отвесив полупоклон, Боборыко оставил трибуну.
   Над алым сукном качнулась фигура первоприсутствующего Конституционного Трибунала генерала Юшневского.
   — Серг… Гражданин Волконский! Имеете ль что сообщить Трибуналу дополнительно?
   Господи! голос у Алеши дрожит… вдруг захотелось сказать: «Нет!» — хотя б раз за день. Однако встал, пересиливая себя, с неуверенностью (сего не предусматривал отец Даниил); качнулся, заставил себя держаться прямо, отгоняя радужные круги, плывущие перед взором.
   — Единое лишь…
   (Белым пятном в черной раме бороды мелькнуло под локтем лицо священника.)
   — Единое… Ныне, опозорив честь свою и род свой запятнав… хоть безмерна вина… прошу верить: все, мною сделанное, сделано не иначе как на благо России!
   И замолчал; больше уж не произнес ни слова, до самого конца, даже и когда вывели. Не в ту дверь, через которую ввели, а в иную, большую, в дальнем конце залы. Не было уже рядом отца Даниила; вокруг — незнакомые, совсем еще юные лица. Изумлены; не чаяли — его! — тут видеть. Что ж! им и не называли Волконского; к чему? И хотя уже не оставалось в душе ничего живого, хоть и душу саму приморозило, а вдруг заинтересовался: кто ж из них Штольц? Который Бобович?
   Сидели вдоль стен молча; все разговоры переговорили. Юнцы с нетерпеливым задором поглядывали на дверь: когда ж обвиненье предъявят? Час, и другой, и третий — по брегету. Наконец отворились крашеные створки. Вошли солдаты, подняли с мест, оцепили, сбили поплотнее. Следом — Боборыко с папкою в руках.
   Раскрыл. Прокашлялся.
   — Именем Республики Российской!
   Читал долго, нудно, изредка останавливаясь. Безысходная тишина была ответом; молодые замерли в непонимании, Сергей же Григорьевич, зная, жаждал одного — слова, твердо обещанного отцом Даниилом.
   — …согласно артикулам военного времени и не находя обеляющих обстоятельств, единогласно приговорили…
   Ну же, ну!..
   — Бывшего генерала Волконского Сергея; бывших поручиков Бобовича Станислава, Шевченко Фому, Панина Сергея, Иванова Петра, Таубе Отто, Попадопуло Христе, Солдатенкова Василия, Гонгадзе Вахтанга; бывших подпоручиков Штольца Антона, Панина Виктора, Иванова Павла, Апостолова Георгия, Лушева Ивана, Торосова Славомира, Карпова Василия, Богородского Пахомия, Штейнберга Осипа, Крестовского Андрея; бывших прапорщиков Львова Александра, Мацкевича Константина, Рябушкина Степана; а такоже бывших корнета Таньшина Иннокентия и подлекаря Мокаркина Савву…