Обернулся к адъютанту.
   — Распорядитесь, штабс-капитан, подготовить соответствующие бумаги…

 
   Пронзительно-протяжный, вроде уже и привычный, но от того не менее ненавистный, рванулся с небес, вспарывая хрустально-прозрачный воздух, вопль муэдзина:
   — Ля илляааа ильаляааа… ал Мухамммааад аррассуул аллааа!..
   И после кратчайшего перерыва:
   — Аллаааху… акбар! Аллаааху… керим!
   Мансуров досадливо поморщился. Закрывай окна, не закрывай — не отгородиться; уже и то хорошо, что научился на людях играть лицом… хоть это постиг в искусстве дипломатическом.
   Разговора с ханом не избежать.
   С недавних пор изменилось нечто в Бахчисарае, словно воздух сгустился, став плотнее и удушливее, вокруг миссии Республики Российской; трижды подкатывалась к воротам толпа оборванцев, ведомая косматыми дервишами, угрожала разгромом двора, а ханские сеймены note 48 не торопились и появлялись лишь после того, как своими силами отгоняли басурман; двое гусар скончались, отведав купленного у прохожего торговца изюму; мурзы, недавно еще приторно-сладкие, будто из лукума слепленные, сразу и вдруг прекратили наезжать с визитами, разве лишь Туган перекопский, известный русофильством, порой наведается, однако и он уже не тот, что прежде: посидит молча, повздыхает, водочкой побалуется втихую — и отбывает, слова путного не сказав. Самое же главное: две недели, как прервалось сообщение с Севастополем; оттуда вестовые не прибывают, и свои исчезают, словно в воду канув… Сейменский ага на вопрос о сем покачал головой, отговорился степными аламанами note 49. И по глазкам узеньким видно было: лжет! лукавит гололобый!
   — Все готово, вахмистр? — спросил Мансуров конвойца.
   — Так точно, ваше благородие!
   — Ну, с Богом!
   …Пока ехали кривыми улочками, утвердился в мысли: неладно кругом. Галдящая толпа, пестрая по-восточному и вместе с тем омерзительно грязная, липкая даже и на вид, затихала при виде миссии, подавалась к стенам, освобождая проезд, но взгляды, взгляды!.. даже оборванцы, ночующие под глинобитными дувалами, позволяли себе глядеть дерзко, с вызовом. И никаких звуков. Вот только что еще гомон и крик, а ныне — молчание, тугое и тяжелое.
   — Мать твою!.. — услышал Мансуров. Оглянулся: вахмистр, бледный, отбрасывает обратно в толпу дохлую крысу; в лицо швырнули, едва успел перехватить.
   Метнувший падалью и не думает скрыться, стоит, подбоченясь, на виду; шаровары обтрепаны, в пятнах, чапан разлезся клочьями; в руках связка дохлятины, а глаза белым-белы, словно и нечеловечьи… явный терьякчи note 50. Скалит гнилой рот; доволен: хоть раз, а заметен в толпе.
   Столкнулся глазами с Мансуровым, осклабился до ушей, встряхнул крысами.
   — Урррус-шайтан! Ай, карачун!
   В толпе шелест, шипенье. А сеймен ханский здесь же сшивается; все видит, все слышит, а вроде и не замечает…
   Мансуров, превозмогая холодок противный, надменно выпрямился, глядя поверх бритых до синевы голов, засаленных тюбетеев и негусто торчащих тюрбанов. Чуть подшпорил коня, затылком ощущая, как, пропустив миссию, смыкается за всадниками татарва.
   «И это — братья предков моих? — подумал едва ли не с тошнотой. — Ужели таким был и Мансур-бей?»
   Новые улочки. Новые толпы. Но пронесло; проехали. У врат дворцовых сеймены скрестили копья, не пропуская. На ярлык с тамгой note 51 и не поглядели. Почти час стоял у ворот, чувствуя, как закипает в сердце истинно здешнее, неведомое ранее дедовское бешенство. Сперва, сколь мог, обуздывал себя долгом дипломатическим. Потом сорвался:
   — Комиссар Республики Российской перед вами, чурки скуломордые! Прочь с дороги! — и уж попер конской грудью на сейменов, не размышляя о следствиях, прямо на вмиг склоненные копья.
   Тут же, чертиком, ага объявился. Велел впустить. Объяснил: хан светлый с Аллахом беседовал, отчего и не мог призвать к себе немедля. Ныне повелевает войти.
   — Джигитов тут оставь, Мансур-бей, — добавил, щурясь. — И саблю отдай, ни к чему тебе сабля.
   Вспыхнул Мансуров.
   — Комиссар Республики Российской с оружьем не расстается; тебе, ага, сие ведомо…
   — Якши note 52, Мансур, якши… давай фирман note 53 свой!
   Увы, нет грамоты: генерал Давыдов, лихоманкою помирая, не успел формальность исполнить. Пришлось смириться. Отстегнул саблю, сунул ближнему сеймену. Ободряюще кивнул гусарам: не бойсь, не бойсь…
   Вошел во дворец. Сеймены, с двух сторон зажав, повели темными коридорчиками. Вновь подивился Кирилл Мансуров убогости покоев: ковры, как один, драные, стены исцарапаны, облупились, куда ни глянь — паутина, будто совсем уж прислуги нет. Повсюду муллы: седые и темнобородые, в зеленых чалмах и в белых. Глядят, не скрывая ненависти; впрочем, эти и в хорошие дни сего чувства не прятали: знают, сильны! — сейменов у хана кучка, орды на Яйле note 54, а за этими — толпа базарная. Они ее и подняли в январе урусов резать, они и хана с Кубани привезли…
   У высоких, в тонкой, хоть и порядком ободранной резьбе, дверей остановились. Ага трижды ударил в створки и обернулся.
   — Великий Гирей, падишах правоверных, хан четырех орд Крымских, владетель Ногайский и Перекопский, дозволяет войти!
   Зал, чуть более светлый, чем прочие. Напротив двери — ковер; не так уж и плох, не в пример прочим, в Одессе на базаре рублей за пять пошел бы. Под самою стеною — возвышенье с тремя ступенями. У ступеней, поджав ноги,
   — трое. Калга, нуретдин note 55, визирь великий. А на возвышении, на семи потертых подушках скверной парчи
   — хлипкий, с жидкою крашеной бородкою, с бегающими глазами человечишко.
   Молчат. Глядят сквозь щелочки.
   — Солнце Правовэрных слушает тебя, Мансур-бей…
   Это визирь; прочие по-русски не разумеют. Давыдов татарским владел, ему легче было, мог и на хана прикрикнуть. Смутно пожалелось Кириллу: зря пренебрегал изученьем языка предков своих; хотя — кто же знать мог, как обернется?
   Сделал три встречных шага, предписанных этикетом. Сдвинул звонко каблуки.
   — Именем Республики Российской прошу хана ответить: когда намеревается послать конницу, обещанную в помощь Верховному Армии Республиканской Командованию?
   Эх, все ж не дипломат! Давыдов бы нынче соловьем распелся, халвы б словесной размазал, как заведено. Мансурову же подобное не по силам; сразу взял быка за рога. Троица осталась невозмутимой, визирь же и ага сейменский, русский понимая, прищурились еще больше.
   — Именем Республики же, с коей Крымским ханством договор подписан о взаимной приязни, прошу разыскать причины прекращения связи курьерской, меж миссией и Севастополем учрежденной!
   А так и надобно! без лепестков ненужных! Азия учтивости не приемлет, ей камчу note 56 подавай…
   — Ай, Мансур-бей, Мансур-бей, — мелко трясет седенькою бородой визирь,
   — горачий ты, сапсем джигит… Дауд-бей, упокой душу его Аллах, ласковый был… Ну, чэго еще гаварыть хочеш?..
   — Именем же Республики, — отчеканил Мансуров, — требую учинить розыск заводчиков смуты в Бахчисарае, направленной супротив чести миссии Российской, тем самым же и Российской Республики!..
   В январе еще за хулу на Республику ссекли на майдане ханским велением головы семерым, средь которых даже и мулла был; сами татары арестовали, не дожидаясь слова из миссии. Ныне же визирь усмехается:
   — Плохой твой слово, плохой… сапсем яман! note 57 Кырым не Русистан; Аллах челавэку язык дал, гаварыт пазволил; как же казнить за мысл?
   Согнувшись вдвое, оглянулся, прокурлыкал по-татарски что-то длинное, видно — перевел; хан хихикнул, калга с нуретдином губы раздвинули, даже сейменский ага, здесь безмолвный, смехом пошелестел.
   Мансурова словно забыли. В ответ визирю пискляво пролопотал хан; калга каркнул; нуретдин кивнул медленно. Визирь разогнул спину, повернулся к комиссару.
   — А, зачэм долго гаварыт? Слушай слово хана, Мансур: сабак ты, гразный сабак! язык свой забыл, Аллаха забыл, пыредков забыл… тьфу!..
   Скривился, сделавшись похож лицом на печеное яблоко.
   — Нэт угавора! Кырым вам конницу давал? Давал… гдэ пабэда? Адын, два, тры тыщ джигит к Аллаху ушлы! — гдэ пабэда?.. Шайтан-дэло — на цар встат… В Кырым — хан, в Русистан — цар, нэт? Иды, Мансур, иды… нэт угавора!
   Потер руки, меленько рассмеявшись.
   — Вэрховный твой — пхе! пайды, скажы: Кырым нэ знай ныкакой Вэрховный… наш гасудар — султан Порты note 58, хункяр note 59 и падышах… вот так скажы!
   Визирь говорил все визгливей, перхая и плюясь. И, сбитый поначалу с толку, Кирилл понял, что пришло время огреть камчой, чтобы помнил пес, кто хозяин.
   — Великий хан! — хоть и знал, что слова единого не поймет азиат, обратился к возвышенью, намеренно презрев визиря. — Предательство не красит властелина. Ханство свое получил ты из рук Республики Российской и верностию ей обязан…
   Остановился, дабы утяжелить намек. Вымолвил веско:
   — Если же мнишь для себя пользу иметь; врагу России предавшись, вспомни: достаточно в Крыму войск, дабы мятеж ордынский на корню пресечь. Всему воинству твоему хватит столкнуться и с гарнизоном севастопольским…
   — Ай, Мансур, Мансур… глупый твой башка! — уже откровенно смеется визирь; изо рта брызжут капельки слюны. — Зачэм грозыш? У Кырым сытрах нэт; Аллах укрэпыт, султан паможэт… слыхал, продавший вэру, такое слово: газават note 60, а?
   Отошел, уселся на ковер, скрестив ноги, мигнул снизу вверх хану; тот кивнул торопливо. На плечо поручику легла тяжелая ладонь сейменского аги.
   — Ходы, свыня…
   …Вечером сквозь решетку крохотного оконца увидел Кирилл Мансуров ровную кучку голов посреди дворика, у фонтана. Без ужаса, отстраненно, узнал: гусары, вахмистр, писарьки из миссии. Подумал: вот и смерть.
   И ошибся. Далеко еще было до смерти; впереди, вскорости, трюм корабельный, и Стамбул, куда привезут его бакшишем note 61 ханским султану, и замок Семибашенный: долгие восемь лет без света, на мокрой соломе, с крысами в обнимку… а затем, по замиренью императора с султаном, выдача, суд военный и лютая стужа акатуйская. И уж потом — смерть.
   Всего этого не ведал пока.
   Как не знал и того, что в этот самый день, утром еще, янычары высадились в Керчи и на Арабате, сбив заслоны, что орда татарская, хлынув с Яйлы, окружила полумесяцем Севастополь — и гарнизон фортеции, в ответ ультиматуму, изготовился к обороне.
   Именем Империи Российской и Государя…

 
   У «Оттона» гуляли — шумно, враздрызг, с боем посуды; не утихало целыми днями, а в последнее время, как сгинули куда-то патрули греков-гетеристов, пошло и по ночам. Цены взбесились; ассигнаты Республики рухнули в грязь — расплачивались золотом и британскими пашпортами; на худой конец, шло и платье. Некому было разогнать шваль, да и редкие попытки урезонить кончались мордобоем: терять нечего! фронт почти лопнул, Дибич со дня на день войдет в Одессу — вот и торопились догуливать, чтоб в Сибири было о чем вспомнить.
   Смешалось все: офицеры, солдатня, канцелярские крысы, контрабандисты, цыгане, арнаутские головорезы — было бы на что, а ежели на мели, иди на улицу, разживись… Мещане уж и носы не высовывали с темнотою, и все равно: что ни вечер — визг, а наутро из разбитых дверей крючьями вытягивают зарезанных не за кошелек даже, за сюртук либо салоп поновее.
   Славно гудели, от всей души. Но корнет, тесно вжавшийся в темный угол напротив входа, не слышал криков; одна лишь мысль: не пропустить! Твердо решил: если и сегодня не отважусь, застрелюсь. Глядел, не отрывая взгляда от ярких дверных стекол, вытягивал шею, когда с гиканьем вываливалась пьяная гурьба, волоча полуодетых девиц, аж через улицу пахнущих шампанским.
   И углядел! Кинулся, не чуя ног под собою, махом перелетел дорогу, телом преградил путь.
   — Мадемуазель! молю… два слова!
   И страх лютый, сердце разрывающий: вот, сейчас… полыхнут гневом дивные очи! изогнется бровь строго: что вы себе позволяете? и пройдет, сгинет навеки, и ничего уж более не будет, никогда, никогда не будет…
   Пал на колени, глядя, словно на икону.
   — Дивная!.. простите вольность мою… единый вечер оставлен мне для встречи… не откажите!.. завтра на позиции…
   Не думал, каков в ее глазах; она же, посмотрев, оценила сразу всего: серый мундир с корнетской лычкой, разномастные пуговицы, ясные, широко распахнутые глаза; прикинула: не более шестнадцати…
   Господи! какой букет! розы темного пурпура… где ж добыл такие в апреле?.. у греков разве… но какова ж цена?!
   — Богиня! примите… знаю, ничтожны для вас цветы, но — осчастливьте, молю…
   Сам смелостью своей воспламенялся; и вот уж — о, счастие! — ведет Ее к себе («не смейте и думать, Дивная, о худом… честью клянусь, одного лишь жажду: видеть вас, наслаждаться беседою с вами…») и не лжет, не лжет! страшно и подумать о прикосновенье к неземному… увидел Ее третьего дня, мельком, из окна лазаретного — и вспомнить после не смог, лишь одно вставало пред взором внутренним: ясное, будто зорька в имении, столь радостное, что от одного лишь сознанья — ВИДЕЛ! — легче становится жить; а еще — локоны, небрежно выбившиеся из-под капора, светлые-светлые завитки да профиль точеный… и вот — увидел на улице: шла через весеннюю грязь, словно паря над нею, будто и не касаясь земли… до самого «Оттона» проводил; что Ей там? Не посмел ни войти следом, ни после подбежать, когда вышла… никак невозможно, не представлены, да и вел Ее под руку поручик-фат, она же была печальна и дика, словно отвергая сию фривольность самим видом своим…
   Кто он Ей? Муж ли, брат, возлюбленный? во сне убил в поединке ненавистного противника, на следующий же день — опрометью к «Оттону», будто на дежурство — и увидел, на сей раз одну, и вновь грустную, словно бы даже в слезах; фат оскорбил Ее! — подумалось с ненавистью, но и с удовлетвореньем; подойти — и она моя! — но не посмел, а послезавтра уж на позиции… нога залечена… — и осмелился, наконец! и вот она рядом со мною, и впереди ночь, и я изъясню ей все чувства свои; откажет ждать? пусть! тогда — в бой, и умру счастливым, ибо говорил с Нею…
   Вот уж и крыльцо…
   — Присядьте, мадемуазель… извините беспорядок сей кельи… — бормотал что-то совсем уж невпопад, суетливо прибираясь, не отводя глаз от Нее, уже скинувшей накидку, уже сидящей на оттоманке, — присядьте… угодно ль вина немного?
   Не увидел, почувствовал улыбку, знак согласья. Откупорил бутылку; сего добра довольно — однополчане изрядно снабдили империалами note 62, дабы закупил в Одессе.
   — За вас, Дивная, за вас, светом Авроры восходной дни мои суетные озарившую… — лихорадочно отыскивая слова, никак не мог найти значительных, умных, пристойных случаю; потому безбожно пересказывал речи из книжицы маменькиной о Поле с Вирджинией, опасаясь одного лишь: как бы не поняла, что не свои слова говорит. И ощущал во всем теле мерзейшую дрожь, словно бы каждая клеточка тряслась.
   Так же молча приподняла бокал, пригубила.
   Щегольски отряхнув (подсмотрел у капитана Быкова!) опустошенный фужер, корнет ощутил теплое прикосновенье к сердцу, изнутри. Дрожи стало поменее, и руки вроде окрепли; впервые осушил так вот, до дна, ранее, по чести сказать, не доводилось — маменька заповедала…
   — Позвольте еще?
   Кивнула. О, богиня! безмолвна, загадочна…
   — Сколько лет вам, дружок?
   О, какой голос, словно звон хрустальный, словно два фужера столкнулись…
   — Богиня, позвольте еще фужер? Мерси…
   — Но сколько все же?
   — Семнадцать…
   Ничто не дрожит более; корнет блаженно улыбается, любуясь нежным ликом, но отводя все же глаза, чтоб не оскорбить нескромным взглядом.
   — Как странно, мне показалось — не более шестнадцати. Вы еще совсем мальчик…
   — Я не мальчик!
   Вскинулся обиженно: ах, вы так? — так вот же вам! — не спросясь, осушил еще бокал.
   — Я корнет Республики Российской… и я влюблен! в вас! я очарован! не смейте не верить мне…
   Отчего казалось страшным вымолвить заветное? — вовсе не страшно… вот только еще немного вина, совсем немного… Богиня, я буду убит! я знаю наверное, что жизнь моя кончена, но вы подарили мне счастье… и мы уедем с вами в именье, к маменьке… впрочем, отчего именье? я буду убит! и революция помянет меня на победном пиру…
   Совсем близки Ее глаза, словно небо опрокинулось вдруг и пролилось без остатка в дешевый нумер… о мой кумир! нас мало, очень мало, но мы сразимся с деспотизмом, Дибичу не одолеть… ваше здоровье!.. маменька будет весьма, весьма… а обещанье мое Вареньке утратило силу, не сердитесь, Дивная, то было детство… лишь вам верю без остатка, весь ваш, и, хотя молод, прошу руки… нет, я не мальчик!.. а вы скверная, зачем с поручиком шли?.. гадкая, гадкая, обожаю… ах, сколько грязи вокруг…
   Все вертится, идет хороводом перед глазами; где вы, любимая? ах, как тепла ваша рука… позвольте коснуться губами… нет! не гневайтесь, я не… о, благодарю вас… вы совершенство, а все вокруг изменники и враги, только капитан Быков орел… видели бы вы, как он пьет из двух бу… простите, это — за Конституцию! но следующая вновь только за вас… я представлю вас Быкову своею супругой и маммменька будет тоже рада… а клюква у нас отменная, и мы с Варенькою пойдем в лес… мы ведь возьмем Вареньку? она чудесная, чудесная… а Стаська Бобович оказался изменником, представляете, любимая? — Стаська! под одною шинелью с ним под Винницей, а он…
   Нежные-нежные, прохладные губы чуть касаются горячего лба; тонкие пальцы невесомо пробегают по щекам…
   — Каково имя ваше?.. впрочем, нет, не нужно… меня ведь убьют, я не хочу знать его, у богинь нет имен… а я Вад…ик! Вадим… о, милая, милая, милая… мы будем вместе до конца!.. ах, как славно мы умрем…
   Все требовательнее тонкие руки, они проникают под сорочку (как? где ж мундир?), они гладят грудь, как некогда маменька… маменька-а-а!.. но что вы? как не стыдно?.. не надо, не нааа… а ласковые пальчики обвили уже всего, и никак не вырваться из объятий, но вот уже тело не хочет вырываться и покоряется душистому, светлому, оплетающему, втягивающему в себя — и все тает, уходит, гаснет в сумасшедше раскручивающейся сладкой круговерти…
   И пришло утро.
   Еще не раскрыв глаз, протянул несмело руку к стене — пусто! Вскинулся… Простыни смяты, сбились на пол; никого рядом… лишь на подушке — волос… длинный, светлый, шелковистый. И во всем теле играет незнакомая радостно-торжествующая сила; даже густая тяжесть в затылке отступает пред нею, неодолимой.
   Бережно-бережно снял с подушки бесценную нить, поднес к губам. Была! была и пропала, дивная…
   Коснулся шеи привычно — там, на цепочке, образок маменькин в окладе скверного золота; вплести реликвию! ведь найду же ее! и никогда уж не расстанемся. Ощупал недоверчиво шею, грудь, и еще раз — нет образка. И перстенька, Варюшей даренного, когда в полк убывал, тоже… скатился с пальца, нешто?
   Свесился растерянно с кровати, заглянул на пол пыльный: да где ж оно?
   А на полу пустые бутылки, с полдюжины, да букет позабытый, смятый в метелку, да еще кошелек быковский — наизнанку вывернут, пустой совсем. И сапоги пропали…
   Гадко, гадко, гадко!
   Ни вина купить, ни на фронт пойти.
   Плачет корнет…

 
   «…и посему, полагая Долг Воинства Росского пред грядущими поколениями и Отечеством нашим исполненным с честью, а равно и сознавая ответственность перед Россией в годину опасности. Империей) Оттоманской приуготовленной, — ПОВЕЛЕВАЮ:
   — всем частям, кои войску Романова Николая сопротивленье продолжают оказывать, сложив оружие и отойдя с позиций своих, поступать впредь по собственной воле и усмотренью, оставаясь в уверенности, что Отечество подвига их не забудет.
   Первоприсутствующий Управы Военной Малороссийской и Новороссийской, Главнокомандующий Армией Республиканской и Верховный Правитель МУРАВЬЕВ-АПОСТОЛ».

 
   С утра затворилась Лизанька в будуаре; рыдала, не отпирая никому, даже и супругу. И только услышав ясно, хоть и через двери, негромкий плач, Воронцов окончательно понял: вот и все. Пусто во дворце. Терзаясь всхлипыванием жены, спросил негромко: «Душа моя, золотко, прикажи, что сделать?» В ответ — то, что и ранее.
   Ушел к себе; бродил по кабинету, размышляя. Со дня смещенья своего инсургентами хоть и не был уж губернатором Новой России, а города не покинул. Пусть и полагал сию революцию вздором, а интересно было: куда вывезет? Вывезло куда и предполагал. Недаром на приглашение в Управу войти, еще с год тому, ответил, покачав головой: «Из нашей-то соломы да лепить хоромы? Увольте…»; после уж и не подходили.
   Лизанька — иная; что ж! — полька, вольность в крови бурлит. А не понимает, что подлинная вольность не вино французское, пробки вышибающее, а британский эль, коему для вкуса отстояться надобно.
   Посмеялся: вот уж и эль в пример беру. Впрочем, к Британии испытывал чувства трепетные с малолетства; батюшка приохотил. Все восхищало, даже и недостатки, к коим, к слову сказать, лишь надменность и относил. Но, признавая, оправдывал: кому ж, как не сынам Альбиона, надменными и быть?.. над всей Европой возвысились силою не меча, но закона. Думая о том, светло завидовал…
   А Лизанька — что ж, дама, сердечко чувствительное. Жалеет Сергея Ивановича, не разумея, что решился уже Верховный и не отступит от принятого. (Сам я, — размышлял порою, — окажись на месте вождя инсуррекции, иначе б не поступил.) Просьбам жены слезным не смог, правда, не поддаться; испросив встречу, привел с собою в Белый кабинет некоего господина, казалось, из одних лишь рыжих бакенбард состоящего. Представил: «Прошу, Сергей Иванович, сие — my old friend note 63, капитан Дженкинс, чей клипер стоит ныне на рейде одесском. Одно лишь слово, и вы — матрос; море ничье, мир огромен, команда надежна! а Штаты Северо-Американские конституционеров не выдают…»; и бритт, разобрав кое-как, о чем речь, закивал согласно: «O, yes, yes!»
   Как и предвидел, отвечено отказом; не обессудь, Лизанька…
   Представил супругу: сидит заплаканная, носик покраснел, локоны развились; когда такова — ни в чем отказать ей не в силах, все готов простить, как некогда, сломив гордыню, простил жестокий куриоз с заезжим из Петербурга арапом.
   Об одном только Сергей Иваныч и попросил: «Кто из штаба пожелает, прошу в месте на судне не отказать!» И добавил еще: «Идите, граф!» — так, словно все еще оставался властью высшей. Лишь позже понял Воронцов, что слово «граф» сказано неспроста; титул прозвучал признаньем неизбежного…
   Михаил Семенович присел в кресло, налил себе сам, прислугу не беспокоя, рому; сперва, как обычно, на самое донышко, затем, помедлив, добавил еще. Закутался по-домашнему в плед.
   Противу кресла, на стене — карта. Добрая печать, британская. Как на ладони и Малороссия, и край Новороссийский. Прежде по делам губернаторским необходима была, после снимать не стал из любопытства. Пока интрига завязывалась, следил нередко: как оно там? Куда катится? С марта наскучило. По стылым февральским степям, лихо волоча батареи, дошел Паскевич до Херсона, рассек фронт, отрезал Тавриду от Одессы; и распутица весенняя уж никого не выручила, разве чуть добавила огоньку в play note 64. И пошло, пошло… куда конь с копытом, туда и рак с клешней; даже и Гика, господарь молдавский, поживиться решил, кинулся с гайдуками своими на Тирасполь. Право же, в обиду сие Сергею Иванычу: единая победа мартовская — и над кем же? Небось по сию пору господарь портков не отстирал после Дубоссар.
   Нежданно пугала тишина. В последние месяцы, волей-неволей став хозяином штабной квартиры, успел от беззвучия отвыкнуть. Люди, люди, люди… теперь же — никого; последние вечор ушли с Дженкинсом. С гостями, пусть незваными, попрощался учтиво, как должно, как истый gentileman; лица их словно в единое слились, столь одинаковыми казались при прощании. Одно запомнилось: непривычно льдистый проблеск в синих глазах отца Даниила. Видно, проснулась все же под самый конец умная немецкая кровь…
   Ударили часы. Полночь. И опять, наважденьем, примерещился Верховный: сидит, видимо, так же, у стола, в свечном мерцании. Ждет. Считанные часы остались: не позже рассвета войдет Дибич в Одессу, авангард его уж выступил с Нерубайских хуторов… сия последняя весть адъютантом с аванпостов принесена поздним вечером. Да, ждет.
   Представив, невольно вздрогнул. Признался себе: сострадаю. И оттого раздражился не на шутку. Да разве же штыками Конституцию утверждают, господа?! парламентарно, никак по-другому…
   Однако в России? God only know note 65.
   А тишина густела, накатывалась, подминала, и море, гудящее за темным окном, бессильно было прийти на выручку; штормовой ветер бился в стекла и откатывался вспять, оскорбленно воя. Суда небось прыгают на валах мячиками…