- Ой! И сама я не знаю... ничо не знаю...
   Косила я, косила,
   Литовочку забросила.
   Литовочку под елочку
   Сама пошла к миленочку...
   "Тебе, Феденька... ненаглядный, ласковый мой"...
   Кровь ли это стучит эдак или по дороге стукоток копыт? Нет, рано еще - под вечер он, окаянный, приедет.
   Горько смеется девушка сама над собой: какой же он окаянный, коли бродни его косой девичьей вытереть, ноги его обнять и целовать готова...
   --------------
   Тяжело ворочается тишина во сне. Захряпает коростель, захрустит падаль-хворост, хай-птица в луга кликнет, - а потом снова все затишеет. Одни кузнецы стрекочут на весь белый свет.
   Тяжело вздыхают согры, но они не спят: согры дремлют только на заре. А тут они тихонько перешептываются, - как засыпающие перед сном, который морит их. Тише... тише...
   Тяжело ворочается и вздыхает Варвара: душно в сторожке ей - ровно уголья под нарами. Братишка давно уж спит, разметался. Журавлями, поди, бредит, которые днем курлыкали на болоте. День-деньской косьбы только натомил девушку: неугомонно токает молодое тело.
   Вот он, - вдали, четкий с цоканьем копыт топот лошади.
   Ближе... ближе...
   Остановился, спрыгнул человек и что-то коню говорит. Легонько перетаптывается конь. А сердце стучит все громче и громче.
   Вот уже у избушки осторожное шарканье, и сил нет унять бой крови, встать и закрыть - завязать дверь...
   Скрипнула дверца, через порог заползает шорох. Страшно! А тень над ней заслоняет остатний свет сумеречного неба.
   Знает она, кто это, и нету силы велеть уйти: тайга, кажись, вся кинулась сюда. Гордые кедры клонятся ей в ноги. Серебряный белотал свежею листвой трогает дрожащие ступни. Колючие мурашки бегут по телу от ног и, добежав, срываются с губ пересохшим, умоляющим шопотом:
   - Чо ты делашь-то?.. Митьку, ведь, разбудишь...
   А он обнимает и молча растапливает последний девичий стыд. Не говорит будто, а она слышит:
   - Варюша, напой ты меня...
   Стонет она протяжно:
   - О-ох... уйди ты... пожалуйста... ради Христа... Выйду... Ну - выйду я к тебе...
   Тихонько дверь закрыла и встала с трепещущими, как осиновые листья, бескровными губами у порога, у притолоки. В наплечи кинутом овчинном полушубке, в одной исподней рубахе и юбке.
   - Ну, - чо... те надо?.. Гумаги те...
   А он берет в могучие - рвет их теперь сила - руки. Словно струи речные, водоросль обвивает всю ее. Испивает сопротивление ее до дна.
   Побледнела она, как месяц в небе, а в глазах - полузакрытых, приманных - боязнь чуть теплится, а любовь гормя-горит, и что говорить?
   Поможет?
   Нет!
   - Тише, Феденька, желанный мой...
   Бережно, как черемушник, придолил он ее на землю, - сам широкий, могутный мир за него.
   Тайга-сообщница зашумела над их головами, заглушая стук сердец и крик сладостной боли...
   Покрывая все - так нужно...
   - Кровь ли это стучит? Ах, все равно!.. Тише, Феденька, заревый мой...
   5.
   В ночь приехал на деревню агент по разверстке скота. Смуглый весь, сухой и в кожаном - Степан Стеннов, а с ним два милиционера с винтовками. Остановились приезжие у председателя Сельсовета - отдельной въезжей не было.
   Много товарищ Степан пережил-перебродил на своем веку. Токарь по специальности из выучеников, добровольцем три года болтался на германском фронте: раз ранен был и раз контужен.
   После того, как Красная армия рассеяла сибирскую беломуть - он, только что вставший от сыпняка, поступил в Томский губпродком агентом.
   Как для отдыха.
   Однако в тысячу раз было лучше на фронте: легче было!
   Чем теперь вот, чуть не одному, въезжать в тихие, и по виду добродушные, поселки и случайно ловить недоверчивые, угрюмые взгляды и самому видеть тупое и страшное лицо тайги за дикой и осторожной неуклюжестью зверя. Выкормила их глухонемая могучая земля, неколебимая тьма их питала и вековая, замшенная жизнь - где каждому зверю было свое место и доля, и каждому зерну нужны были лета и годы, чтобы стать широковейным кедром жизнь эта насыщала их бессмысленным упорством.
   За внешней покорностью стояли ничем не колебимый противодух и звериная хитрость.
   Поэтому Степан Стеннов, - весь захваченный пламенем рабочей революции, сгоравший, как береста, в ее костре, не мог понять движения мутных и глубоких, и холодных вод таежной деревни, заботливо и слепо вылизывающих каждую пядь земли! Воды - глубокие и холодные, напояющие и поймы, и солонцы.
   Мучился и гневался Степан Стеннов. Тут клали свои головы за пустяк, за неправильно захваченный кедр во время сборки орехов, и в то же время жалели ломоть хлеба для людей, умиравших за их долю.
   И все это было соединено с показной покорностью и добродушием - это звериное нежеланье поделиться костью или перейти с места на место.
   Все это будоражило и хватало за сердце Степана, и он уже начинал терять всякую меру.
   Ехал как-то он от одного поселка к другому и встретил мужика. Мужик обыкновенный, и встреча - дело тоже самое обыкновенное. И то, что мужик поклонился ему - тоже полагается тут при встрече.
   Но у Степана внутри без остатка всколыхнулось: в глаза сроду не видал мужика этого и он его; а видит вот - фуражка со знаком - и шапку сорвал, и шею вытянул - согнул, и что-то прожевал.
   "Кому кровь свою он по капле расходует? У-у, раб проклятый!.."
   И не только не поклонился ответно, но даже привстал и плюнул вслед мужику запыленному и дико закричал, потрясая кулаком:
   - У, падаль! Я тебе покланяюсь вдругорядь...
   А у мужика глаза даже выкатились от испуга и изумленья.
   - Господи Исусе! Ноне и поклоном не угодишь... Вот жись.
   И, втянув голову, поплелся разбитой походкой дальше.
   А тут еще перед Тоей у тарантаса колесо рассыпалось, и в деревню он въехал на боку, на оси - смешно и неловко перед народом. И совсем озлился-потемнел весь Стеннов на хитрую жизнь.
   Председатель Сельсовета живо смекнул, чем, так сказать, начальство успокоить, и предложил сбегать за самосядкой.
   - Никако дело без того начинать незля.
   - Что-о?.. А, впрочем, давай, - махнул рукой агент Стеннов.
   За первой бутылкой, - другая. Потом корчага целая и солдатка Акулька со своими прелестями... До третьих петухов песни и гомон был. Что там было, не все известно, но только даже Акулька вскрикивала и пьяно стонала.
   - Чо буошь делать? Акулька на што уж - чем роботит, и то не вытерпливат, - ворочались шабры.
   А по-утру, солнце высоко уж встало, председатель, опухший и оморщившийся, обегал поселок, собрал мужиков в школьный сруб и побежал агенту докладывать: готовы, мол, ждут.
   Шумно-матерно галдят поселковые и о фортелях агента, ночных, рассказывают, мотают сокрушенно головами.
   - Вот и он.
   - Ш-ш-ш!
   Стихло все - мертво.
   Не глядя ни на кого, прошел он к столу в глубине. С темными припухлыми подглазицами и мрачным взглядом. Мутно ему и стыдно настороженных мужиков - и от этого еще больше он ожесточается.
   Сбоку болтается наган-револьвер, а сзади протискиваются оба милиционера, тоже опитых: вместе гулянку правили.
   - Так что, товаришши, почтенное собрание, - замотался председатель у стола, - человек из города приехамши, агент. Насчет скота. Сам он все по-порядку доложит.
   - Товарищи и друзья, - хрипло заговорил Стеннов. Хрипло, - и тяжелым взглядом уперся в Фильку, а тот заелозил и заморгал. - Республика Советов в оченно тяжелом положеньи. Наследство царизма осталось нам - война и разруха во всех областях. А от неистовой колчаковщины еще хуже стало. Поэтому Советская власть в невиданно тяжелом положеньи. И еще тяжелей ей от войны, которую нам навязала Антанта с поляками... - Остановился Стеннов, мутит его похмелье. Рыгнул он, и перегаром напахнул на ближних. Все мы должны итти на поддержку нашей власти. Потому - это наша власть. Исконная - от нас завязалась. Республике теперь нужна конница - лошади, стало быть. Мясо ей нужно для армии. Стало, надо каждому понять. Новый хомут на нас буржуазия одеть хотит. И все силы мы должны употребить власть свою и себя защитить. На вас, друзья, приходится - 60 лошадей, 40 коров и 30 овец. На вашу Тою. Так что раскладывайте. С кулака, с мироеда, конешно, поболе: все равно - не его трудами нажито. У кого помене с того помене и взять. На голытьбу безлошадную совсем нечего накладывать. Прошу приступить.
   Председатель Совета, рыжий, недалекий и опасливый, встал-заметался:
   - Ну, как же, старики, почтенное собранье?..
   А по собранию гуд пошел. Кряхтят мужики, скребут затылки - в спинах даже дрожит. И с ними тайга кряхтит - старая, темная, кондовая, замшелая.
   - Кормильцев-поильцев сдавать, значит.
   - С голодухи помирать.
   - Решить хотите люд чесной?
   - Режьте лучше так!..
   "...Так лучше режьте уж!.." доносится обратно из гущи, из лесу.
   Бабы и ребята малые в проемы сруба влипли, губами шевелят, а тетка Евленья крестится. По щекам, как по тине пересохшей, слезы текут.
   - Налоги-те, орали, отменяются. Вот те и отменили...
   Подобрался к столу, к агенту, Филька и сверлит из-под клочковатых бровей:
   - Ты нам объясни, значит, по-порядку господин-товариш...
   - Ну-у, - буркнул тот. Нудно ему от истекшей ночи и от того, что этот мужичонко липнет, и от того, что за ним, за этим, тысячеглазая злобная темь притулилась, морем колышется.
   - Я к тому, например, - слезливо моргает Филька под острым и чужим взглядом агента. - В нашей деревне шиисят дворов и всего-то. Как же это?.. Стало - пошти што по три скотины враз со двора сводить?
   - Чо ты понимашь! - крикнул Василий-коммунист. - С тебя, обалдуя, и вовсе, может, ничо не возмут.
   Мужики перекинули на миг глаза на Василья, загудели:
   - Ишь застаиват.
   - Лыжник. Забегат.
   - Ты мне пуговку-то не крути, - мельком только скользнув по Василью, воззрился Стеннов на Фильку. - Шестьдесят дворов. В волости-то лучше про то знают - сколь у вас дворов. Вам только распределить, - у кого сколько свести. - А наложили, значит, верно...
   - А хто наложил-то?
   - Таки же, как ты!
   - Наложили... наложили...
   - Нас-то не позвали, - орали Рублев и Хряпов со своими подголосками.
   - А... а... а... - заклокотало, заворочалось в срубе, и сотни глаз налились тяжелым гневом.
   - Выборные накладывали. Что вы, как псы, стервеете! - пробовал окриком взять Степан.
   - Выборные?!
   - О-ох! - гневно охнуло по собранью.
   - А хто их назначал? Ты?
   - Василей ездил.
   - Василей да он.
   - Он выбирал их, глот!
   "...Он их выбрал!.." - рявкнула тайга.
   Но и в Стеннове поднялось все. Все человеческое и гордое поднялось против этого нелепого зверя, разинувшего клыковатую пасть:
   - Молчать! Колчаковцы вы! Контр-революционеры! Для Советской власти десятину жалеете. Сто тридцать возьмут - еще 500 останется. И то жаль. Ну, Советская власть не така, - не отступит перед вашим брюхом.
   - Ага! Брюха-а... а у вас - животы?
   - Ишь орет, как урядник.
   - Каки пятьсот? А пало сколь за зиму, за весну...
   - Не щитат, живорез.
   - Корма-те каки были?
   - Товарищи... старики... к порядку. Господи! - лепетал побелевший председатель.
   Но поселковцы уж закусили удила:
   - Како право орать имешь? Кобель ты!
   - Ишь чего расписыват!
   - Не просили, да давали. А тут - на!
   - Кака Совецка влась? Чо он облыживат? Камуния этта.
   - Зачем это наша-то влась с винтовками-те тебя, халуя такого, послала? - пропел из задних рядов Хряпов. - Вре-от он, старики.
   - А сам-от чо не жретвашь? Псу под хвост, на гулянку этто вам!
   - Ты гуляшь, а мы - жретвуй.
   - Рабенка без куска оставляй.
   "...Без куска... без куска... без куска..." - загремела тайга, и помутнелые от черной злобы глаза, и заскорузлые руки, судорожно скрючиваясь, полезли к агенту Стеннову.
   А тот, волнуясь и не попадая, отстегивал кобур. Но когда увидали эти его жесты, еще больше завыло собранье. Жажда крови закипела и поднялась до краев. А тайга тут - машет над ними и красным в глаза дразнит.
   Больше всех орал Семен, и Стеннов, - уже бледный и отрезвевший, крикнул:
   - А-а... ты народ мутить. Арестуйте-ка этого коновода, товарищи!
   Милиционеры было-потянулись к Семену. Но поздно уже было. Прорвало, как плотину, и понесло. Закружились головы, потные, со слипшимися волосами, ругань и желтая пена с оскаленных губ. Раз только и стрелил Стеннов из нагана и повалил Фильку (бедного Фильку!). Раз только и успел крикнуть, прощаясь с жизнью... А там - чуть не на части разорвали Стеннова, и лицо - в кровавый, плоский блин.
   Тяжело, наступая друг другу на ноги и на руки, били и топтали тело...
   А милиционеры в гуще никого и не задели и винтовок не подняли, а покорно бросили их на пол. Избитых и истерзанных, их свели в пустой амбар, заперли и стражу приставили.
   Ночью то, что осталось от кипучего человека, верного революционера Степана Стеннова, стащили за Баксу и там бросили в окна, в топь. Хлюпнула топь со вкусом и равнодушно затихла. Только один, пригнутый стебелек стал потом медленно, с отрывами, выпрямляться...
   Но темный страх и оторопь засели с той поры в деревне.
   А тут еще техник Иванов, который в тот день с молодняком одним был на болотах, жару подбрасывает, кровью исходя за них, за их темную, как темная ночь в бору, душу.
   - Эх, старики, старики. Что вы наделали? Ну - тяжело вам, - послали бы человека от себя в губернию. Выяснили бы. А вы - что? Человека неповинного убили. Как звери - убили.
   - Пес - он, а не человек, - храбрились поселковые. - Туда и дорога.
   - Кто бы он ни был - но только, как слуга от настоящей власти, от революции послан был.
   В отрезвелые на миг сердца - широкие и емкие - от этих душевных, острых слов вползали и гнездились еще большее беспокойство и неуверенность и ужас, колючий, как еж.
   Насупился буйный лес - туго обдумывает.
   А рыжий, как охра, лавочник Хряпов бегает из избы в избу, сдабривает сельчан, запугивает их и обнадеживает:
   - Слышьте. Вы этому технику веры не давайте... День миновал, второй никто из милиции не едет. Должно - самозванца мы спровадили.
   А в другом месте нашептывает:
   - Не едут голуби. Не до того им, слышь. Народ, замечай, поднялси. И живорезы лыжи навастривают. Верный человек мне сказывал. Свою бы им шкуру спасти - не токмо што. Так-то, други...
   И на деревне то-и-се стали появляться какие-то "верные" люди, шептаться с Рублевым и Хряповым. Все чего-то нюхали они, чего-то гоняли вершники какие-то изредка - в сумерки и под рассвет.
   А милиция, действительно, как в омут канула. Двое же (агентских) сидели, как зайцы, и участи ждали, питаясь - кто что бросит.
   Ячейковцы, не выходя, сидели по домам.
   - Не дыхають! - злорадствовал Хряпов.
   6.
   Старшего техника - за производителя работ который - не было: дня за четыре перед тем уехал в губернию.
   За отъездом старшего руководство легло на Иванова.
   По омутным из-сера водам широкогрудой Оби - по протокам; по бородатым борам и нарядницам-сограм; по малым речкам-притокам, как рыба, идущая для метания икры в верховья, - шли злобные, воровские слухи. Раскачивали столетние кряжи, ломали-рубили кусты и хворост мельчили; мяли поясные травы в лугах и тропы протаптывали к водопоям; а вечерами костры пылали и над деревнями вскипали облака - смутные и кровавые.
   - Эй, мир хресьянской!.. На выручку поспешай!.. Вырывай закопанные-те винтовки. Вилы на копья оборачивай. Не дадим-са-а-а!..
   Мужики сиднями засели в деревне, и даже Король свою косьбу бросил. Копошились по двору, кучками сходились, толковали и так и сяк о каких-то глухих событиях, особливо по вечерам. И если кто приближался из техников - куда там из ячейки! - стихали и хитро заводили речь про рыбу, про покос, а исподлобья поблескивали:
   - Чо слоняешь... шпиен?
   Выехать возможности не было, - имущество изыскательское на шесть подвод не уместишь: инструменты, планы, провиант на три месяца на пять человек. А тут и одной подводы не достанешь. Председатель валил на мужиков - не могу, дескать, сейчас - не властен. А те чесали в затылках и тянули:
   - Никак нельзя, Федор Палыч, в эко время от дому отлучаться. Хто яво знат. Вишь ты - дело-то како.
   Настаивать, предъявлять свои права на прогон - нечего было и думать: не помиловали бы.
   Тайга потчевала:
   "...Пе-ей до-дна, гостенек дорогой"...
   Но Иванов просто долг думал выполнить. Уезжать ему вовсе не хотелось, страха перед чем-то неясным надвигающимся он не испытывал и жалел этих, таежных, которые сбились с пути и перли теперь целиной - куда вывезет.
   На работы Иванову ходить не приходилось - не с кем было. И делал он только полегоньку накладку планов и профилей. Держал себя - в стороне как будто стоял. А, главное, бродил по бурным, грозовитым местам, как охмелелый, и пил в кедровнике каждый вечер - не отрываясь - из свежего берестового жбана оглушающую брагу.
   "... Пей, сынок, пей"...
   Вечером, когда все стихает, на опушку кедровника (там, где начинаются таловые и смородиновые кусты и - среди них - высокие травы с крупными белыми и фиолетовыми цветами-початками) - приходила Варя. В первый раз после покосного пришла она бледная с тенью в подглазицах и боязливой тревогой в глазах, вымытых пугливыми девичьими думами:
   "Улестил, может, токо. Пришел вот, как бурый, разгреб лапой и мед поел. А теперь, поди, смеется: эка - дура девка... Ребятам, может, хвастает - вот де я каков, и Варвара не устояла".
   И шла она по тропе, не озираясь, будто за делом каким, сдвинув брови. И увидев его сбоку у кедровины - похолодела, и ноги к земле пристыли...
   А он вышел и головой к груди ее, как в смородиновый куст, припал и в самую гущу зарослей повел.
   - Люба ли я тебе взаправду? Али так токо путаешься?
   Откинулся Иванов:
   - Варенька! Как скажу? Вросла ты в мое сердце цепкими корнями. Ношу я тебя в нем день и ночь, а ты туманишь меня запахом вешним, черемуховым... Качаюсь я, как пьяный хожу. Крепче вина ты: от одной думы о тебе голова кружится.
   - Хвастаешь ты, Федя. Ну, чо я! Девка простая, необразованная...
   - Ах, Варя. Духом бы тебя единым выпить всю!.. И то уж допился я. Все вот мне чудится: тайга - не тайга уж, а хозяйка, старая, добрая и запасливая... Для нас с тобой добрая. А ты будто дочь ее и всеми дарами одарена и цветами засыпана...
   - Ну уж ты... говоришь, как книжку читашь. Слушать тебя, што в багульнике лежать...
   А Иванов целовал ее в глубокие глаза, как росную траву, и зарумяненные щеки ее, и ноги, окропленные росой, и губы - трепещущие, волглые и горячие...
   - Феденька, мучишь ты меня... не могу я...
   - Как чаша ты - налитая до краев. И плещешь словом каждым и вздохом через край. Зарыться в тебя, как в кусты, в траву, которая - растет как - слышно! Силой от тебя пахнет и чистотой, какая была допрежь еще и только в тайге осталась.
   Таяла она, как мед, от его речей и вся отворялась:
   - Люби меня, ненаглядный... цалуй меня...
   "...Настали времена, и сроки исполнились. Пирую я свадьбы-детей. Любитесь, ребятушки, так, чтобы земля стонала, и вспыхивали цветы. Так, чтобы слово ласковое смолой янтарной прожигало землю. Так, чтобы яростна ваша радость была, как огонь в горну, а студеное горе - колодезной водой, - в них закаливается ратное сердце. Пусть ударяются губы о губы так, чтобы кровь звонко брызгала в них: крепко взрастает все, политое кровью. Крепко цепляйтесь за землю и пойте песни весени, приходящей каждый год"...
   Ночи были сумеречно-светлые.
   Однажды, - когда он расстался с девушкой и подождал, пока стукнет за ней калитка, и потом шел по задам, - три тени, прытких, отделились от прясла и преградили ему дорогу.
   Шел Иванов, неся в себе переливающуюся радость свиданья и победный крик соленых на губах поцелуев.
   В одной фигуре он признал Семена с толстой палкой-корняком, а в двух других - некрутье. Подходя, он видел, как блестели глаза и подергивалось лицо у Семена...
   - Ну, што, сволочь. Девок наших портить зачал?
   - Вы, ребята, я вижу не с добром, - пробормотал Иванов, ища вокруг чего для обороны.
   - Бей его!.. мать-перемать... - взвизгнул Семен, и тяжелая суковатая палка зашибла со-скользом руку Иванову.
   А тайга загоготала:
   "... Эгей...го-о!.."
   - А-а... - как от ожога скривился Иванов. - Так вы вот как?
   "...Так вот... так вот..." - торжествующе зашелестели заросли.
   "...Эгей... го-о!" - выкатилось обратно из-за Баксы.
   Кинулся Иванов на Семена - там уж налетают остальные двое. Нет в руках ничего у Иванова.
   Горячее что-то потекло по лбу...
   Если чего-то не сделает - скоро он свалится.
   Бросился в глаза кустик березовый - так в аршин, - схватился обеими руками за него. Рванул. Взлетела кверху березка совсем с накоренной землей, осыпалась.
   А Семен озлился пуще. Сызнова со свистом взнеслась палка, но опуститься не успела: поднырнул Иванов и тушей тяжкой насел, подмял Семена и сразмаху ткнул кулаком в зубы.
   Палка-корняк, шишковатая, уже в руках у техника. Вскочил, размахивает и сам наступает. Звизданул новобранца по башке - завизжал тот.
   Не выдержали оба и побежали.
   Вынул кисет Иванов и погрозил в спины:
   - Я вас, сволочи, перестреляю вдругорядь... псы!
   "...Вдругорядь - цыть!" - перешли враз на сторону техника кусты.
   Левую руку и лоб здорово саднило, а спина ныла в нескольких местах (помолотили ее!), но внутри Иванова гремел веселый смех и ликованье.
   А палку взял с собой - память.
   На утро по деревне все разузнали. Семка и двое призванных исчезли из поселка, разъяснив домашним, что техник мстить будет. Они уйдут на время. Куда - их дело.
   - Варьку Королеву с техником застали.
   Однако, когда о ночном происшествии спросили техника Иванова и о том, почему у него покарябаны лоб и рука - он со смехом рассказал:
   - Вышел ночью до-ветру и спросонья с крыльца свалился. Руку ссадил и лбом кокнулся.
   Никто этой басне не поверил, но желанье скрыть историю молчаливо одобрили.
   Днем к дяде Михайлу, где жил техник Иванов, зашла Варя. Оглядывается, взволнованная. Заделье нашла:
   - К хресному на выселок собралась. Дочери, поди, есь чо передать, Прасковья Егоровна.
   А сама выискивает глазами. Кого?
   Слышала, как в летняке*1 зашагал и вышел на крыльцо, а потом проплыл под окнами в улицу Иванов с повязанной головой.
   А Прасковья Егоровна зашептала:
   - Ну, девка, цапаться из-за тя зачали. Лешая.
   - Срам-от какой, тетенька, Прасковья Егоровна. Шибко повредили техника-то?
   - Нну-у. Чо ему сделатся, медведю? Царапины на ем. А Семену-то, сказывают, он полрта вынес.
   - И чо этто пристал ко мне Семен этот? Проклятый! Шишига бы его в тайге-то задрала.
   - А промежду вами ничо эдакова не было с эттим-то?
   Варя до слез скраснела и - пробормотав:
   - Штой-то вы, тетенька... - поспешила распрощаться.
   - Скажи Степаниде-то: холсты-те, мол, готовы. Пущай придет, возьмет! - крикнула хозяйка уж вслед Варваре.
   В кедровнике на тропе встретил ее Иванов. Он обошел кругом избы, перебросился через прясла и задами вышел.
   - Феденька! Что они, зимогоры, с тобой сделали?
   - Да ничего, Варюшка. Ей-ей, ничего: оцарапали только свистуны...
   - Тяжко мне будет жить на деревне... - вздохнула, отворачиваясь, Варя. - Прославят меня теперь.
   - Да - ну их к чорту. Пусть славят. В город я тебя увезу. Люба моя... Варенька... жена моя...
   - Не про то я. И не надо мне эттого. Бросишь, ай еще чего - затяжелею, - сама и взрощу, и выкормлю. Смотри-ка, руки-то какие. Как корни во все вцепятся. Ну, только любил бы ты меня. Ласки охота мне. Не на издевки, дескать, я себя бросила. А взял потому, что мила была... _______________
   *1 Летняк - пристройка к избе, неотапливаемая.
   7.
   Тоя кипела изнутри. Но пуще всего проглядывала наивная хозяйственная дума.
   - Э-эх! До страды бы управиться с эттим.
   А Петров день - вот он.
   Накануне - воскресенье было - все затихло, о пакете только каком-то (который вершник, промчавшийся ночью, завез) дядя Михайло шопотом два слова технику обронил. На вопрос о содержании пакета отрезал:
   - Большевицкой, должно.
   Повстанческий или от властей - не мог допытаться Иванов. Михайло сам больше ничего не знал.
   Мирно по виду полегла спать Тоя, понижая голоса до молитвенных шопотков в углах, как в ночь, окрыляемую вспышками дальних молний. Игр воскресных никаких не было. Варя до заката ушла к крестному в заболотье, и техник, провожавший ее за Баксу, рано лег спать, осиянный и пропитанный весь долгим расставаньем в лесу...
   Спал он крепко и комаров, набившихся в летняк и жучивших его, не слышал...
   Вдруг - надоедливо засвиристел в его ушах встревоженный шопот. Отдых был короток - тело не верило, что надо вставать... С усильем открыл глаза Иванов...
   Прасковья Егоровна трясла за плечо и шипела:
   - Федор Палыч... А, Федор Палыч. Беда у нас... эти... отряды наехали... с орудьями...
   Вскочил Иванов, в низиках подбежал к окошку.
   В предутреннем холодном и молочном тумане мельтешили люди. Больше всего скакали вершники, иногда с болтавшимся за плечами ружьем.
   - Чо буот-то... чо буот? - боязливо вытягивала в трубку рот растерявшаяся Прасковья Егоровна. - Михайло-то на двор убег глядеть. О-ох! сокрушат нашу деревнюшку.
   Иванов - не решая, что будет делать дальше - начал все-таки одеваться. Потом позапрятал в разные щели и под отъехавшую половицу бинокли и планы местности.
   Вышел в хозяйскую половину.
   - Всее, как есь, деревню запрудили. Несметно мужиков-то... и Семка с ими - охала баба.
   Последние слова как дернули Иванова и заставили его подтянуться. Мысль лихорадочно заработала, и по коже и кнутри побежали острые колючки, предвещавшие близкую опасность.
   - Ты вот что, Прасковья Егоровна: чаем меня напой-ка пока.
   - Давно готов самовар-от. И сала принесу - пожуешь маленько. Хто е знат. Как дале-то. Чо буот, чо буот?