Долго разглядывал дядя Мирон книги Константина Останкова, долго вслушивался в слова автора, рассказывавшего о том, о чем он написал эти книги. Но дядя Мирон все-таки сказал племяннику: «Ты вот чего... Ты не признавайся тут, будто служишь писателем, слышь? Коли кто спросит, скажи, что по ученой линии насчет леса, дескать. И машинка, мол, своя... Ладно?»
   «Вот пришел великан» – тоже о роли писателя в этой жизни: главный герой повести, Антон Кержун, только что закончил повесть, сдал ее в издательство и поступил работать редактором в то же издательство. Конечно, он читает рукописи, размышляет о писательском труде, встречается и с настоящими писателями, и теми, кто тужится походить на них. И не раз К. Воробьев выскажет свои мысли о роли писателя в обществе. Пожалуй, каждому писателю хотелось бы покойно работать и «ни грубой славы, ни гонений от современников» не ждать (В. Ходасевич). Но мало кому из талантливых писателей удается избежать и грубой славы, и гонений.
   Константин Воробьев ставит порой своего героя в такое положение, когда тот, не выдержав напора обстоятельств, «срывается». Сначала прикидывается послушным, порой все «бурлит» в нем, но ничего не поделаешь, надо... А потом срывается с тормозов, которые сдерживали истинную сущность этого человека. Антон Кержун рассказывает о своей внезапной любви, об извечном «треугольнике», в жизнь которого вмешивается коллектив и все разрушает. Вроде бы давным-давно известное, но с каким душевным волнением следим мы за событиями повести.
   Вот пришел великан – и все изменятся, уйдут из жизни скука, пошлость, низость, ложь повседневной жизни, когда нужно прятаться, таиться, изменять самому себе ради покоя ближнего, который оказался скованным брачными узами. Что он, Антон Кержун, сделал Певневу, который тут же, как только переступил порог комнаты, его невзлюбил? И почему он должен приспосабливаться к хаму, даже не способному любить женщин? И в Антоне Кержуне растет протест, бунт против такой низкой повседневности, когда в жизни начинают господствовать подлые человеческие натуры. Возмущают его Верыванны, Певневы как воплощение мелкой мещанской души и ограниченности. Тут уж он беспощаден. Но одиноким, затерянным среди людей предстает герой К. Воробьева. Он выбивается из ряда, из коллектива и, предоставленный самому себе, мучается от невозможности поступать так, как все. Он хочет на виду у всех пойти к любимой, чтоб знали, но эта отвага дорого ему обойдется и будет наказана. И возникает страшная картина состояния человеческой души, когда под внешней благопристойностью скрываются мучительные, трагические противоречия, душевные муки...
   Конечно, приметы внешнего мира интересуют К. Воробьева, и он внимательно живописует обстоятельства, события, обстановку, воссоздавая звучащий, красочный, предметно осязаемый мир, с дорогими ему и близкими людьми. То, что можно оглядеть, что можно потрогать. Но тайное, духовное, мысли, чувства, переживания, острые противоречия больше влекут его как писателя. И он находит горькие, полынно-крепкие слова, чтобы передать драматические переживания людей, оказавшихся в критическом положении, когда человек – как на ладони, весь тут без прикрас.
   И с беспощадной откровенностью Антон Кержун после крушения его мечты о счастливой жизни вместе с любимой рассказывает в своей повести о всех драматических обстоятельствах этой истории, он ушел с работы, затаился в глухомани и писал, вспоминая все прекрасное и отвратительное, что произошло с ним совсем недавно. Чем жив человек? Почему ему приходится обманывать, врать, порочить? На эти и многие другие вопросы пытается ответить в своей исповеди Антон Кержун.
   А Константин Останков вновь и вновь возвращается к своему детству и пытается ответить себе на вопрос: почему взрослые так легко поверили, что родной его дядя мог напасть на него с ножом? Ему действительно тогда казалось, что своими разоблачениями он приближает лучезарное будущее. Но почему же взрослые – журналисты, партийные работники – без суда и следствия поверили в эту прямую ложь? Нашлись ведь даже и свидетели, будто видевшие то, чего никогда не было! Врали, чтобы осудить невинного. Зачем? И вот, вспоминая минувшее, оставаясь наедине с своей совестью, когда особенно нелегко смотреть в глаза правде, Останков признается, что так нельзя было поступать, ложь тут же обрастает легендами, мифами, и некогда реальное становится фантастическим, придуманным. А в придуманное легче верить, тем более и мать уговаривала – подтверди вымысел негодяев, так будет лучше всем, пусть уж один пострадает. Так и сказал, как велели, а сейчас казнит себя беспощадным судом.
   Один за другим проходят чередой герои Константина Воробьева. В них – автобиография целого поколения, автобиография тех, кто ушел на фронт, вынес плен, сражался в партизанском отряде, а потом в тяжких преодолениях искал свое место в мирной жизни. Пусть не все оказались такими стойкими и бескомпромиссными, как Белоголовый, Антон Кержун, но в этих судьбах раскрылись судьбы тех, кто остался верен себе, кто не подстраивался в поисках удобного местечка. Да, бывали моменты, когда пресс жизни беспощадно давил на человека, склоняя его к компромиссу, но герой К. Воробьева всегда делал правильный выбор, всегда в нем побеждал человек чести и собственного достоинства.
   Вроде бы повести, собранные в сборнике, разрозненны – они о разном и написаны в разное время. Но книга получилась цельная, как будто создана на одном дыхании. Объединяет эти повести позиция героев-рассказчиков (за ними легко угадывается сам автор), одинаково не приемлющих фальшь, ложь, самодовольство, особенно духовное самодовольство, всякую искусственность и позу, надуманную игру и значительность. Честность, бескорыстие, подлинность в проявлении чувств, чистота и благородство помыслов – вот истинные ценности, которым поклоняются герои Константина Воробьева. И достойны презрения те, кто не может ради собственного благополучия устоять перед соблазном житейских компромиссов.
   Повести расположены в хронологическом порядке, действие в них начинается в 1943-м и завершается в 70-х годах.
   Война и коллективизация – вот два крупных исторических события, которые формировали душу и характер главных героев К. Воробьева. И пусть в одном случае героя называют Антон Кержун, в другом – Константин Останков, в третьем – Родион Сыромуков, но все они, столь разные по своим индивидуальным характерам, сливаются как бы в один человеческий образ – образ поколения, когда возникают главные вопросы жизни: отношение к нравственным ценностям русского народа. И писатель с горечью устами Сыромукова из повести «...И всему роду твоему» говорит о своем современнике, перечисляя его отрицательные черты: «Он чересчур торопится заглянуть в любой финал. Скажем, в конец своей дружбы, любви, в конец книги, в конец своего пути. Кроме того, он изрядно и повсеместно обнаглел, требуя и получая от жизни больше, чем ему причитается... У человека должно быть недосягаемое в жизни... потому что убежденность любого и каждого во вседоступности в конечном итоге сведет на нет творческое усилие таланта, просвещенность, честь, доблесть, трудолюбие и тому подобные высшие достоинства разума и воли!»
   В 1975 году, когда К. Воробьев работал над повестью «...И всему роду твоему», он откровенно признался, что в книгах современных беллетристов нет мудрости: «Возможно, дело в том, что большинство нынешних писателей представляется мне чересчур резвыми и здоровыми, извините, мужиками, и поэтому чужая человеческая жизнь в их сочинениях похожа не на кардиограмму сердца, а на прямой вороненый штык». Воспринимать человеческую жизнь как кардиограмму сердца... Только в этом случае писатель создаст нужное для своего народа и времени произведение, откроет тайные глубины человеческой души. Таким предстает и Константин Воробьев в сборнике «Друг мой Момич».
   Повесть, давшая название сборнику, напечатана впервые, хотя написана еще в 1965 году. С историей создания этой вещи связаны и некоторые мои личные воспоминания.
   Я познакомился с Константином Воробьевым в тяжелое для него время. С газетных и журнальных страниц, в выступлениях и докладах постоянно сыпались упреки по его адресу за его повесть «Убиты под Москвой», опубликованную в «Новом мире» (1963. № 2). Упрекали за искаженное изображение великой битвы под Москвой в ноябрьские дни 1941 года, за отбор «лишь самого плохого, самого трагичного», «за вольное или невольное сгущение красок», за «настроение безысходности, бессмысленности жертв, принесенных на алтарь Отечества, которое навевает произведение»... Эти упреки, конечно, самое безобидные, а ведь говорили и писали слова похлестче: «Да, из неглубокого колодца черпали материал для своих повестей К. Воробьев и Б. Окуджава. И дно этого колодца покрывал отнюдь не чистый песок. Вот и всплыла у них на поверхность всякого рода слизь да липкая грязь. А все чистое, мужественное, святое, что характеризовало нашего человека на войне, оказалось погребено под густым слоем этого ила» (Урал. 1963. № 9).
   Так что в выражениях не стеснялись. И было всем ясно – почему. Только что прошли знаменитые встречи Н.С. Хрущева с деятелями литературы и искусства, на которых всесильный генсек раздавал тумаки и «пышки». А на июньском 1963 года Пленуме ЦК КПСС Л.Ф. Ильичев прямо сказал: «Для советских людей священна память воинов, отдавших жизнь за свободу отечества. Нельзя вдохновить на подвиг, не уважая подвигов уже совершенных. Однако в некоторых художественных произведениях, посвященных Великой Отечественной войне, на первом плане выступают не подлинные герои войны, а бессмысленно погибающие страдальцы...»
   «Бессмысленно погибающие страдальцы» – это кремлевские курсанты Константина Воробьева.
   Уж после этих слов откликнулись почти все газеты и журналы, уничтожающих слов не жалели. Складывалась такая обстановка, когда становилось просто невмоготу. Правда, в 1963 году в Вильнюсе вышла книга «Не уходи совсем», а в Москве «У кого поселяются аисты», но это положение К. Воробьева не улучшило.
   И вот как-то в узком коридорчике издательства «Советский писатель», где я в то время работал заместителем заведующего редакцией русской прозы, подошла ко мне Нина Дмитриевна Костржевская – сердобольная душа – и спросила, читал ли я «Убиты под Москвой» и нельзя ли что-нибудь сделать для автора, которого так повсюду избивают. «Напиши ему письмо и предложи прислать заявку, а лучше всего – рукопись нового романа, говорят, у него есть новый роман или повесть...»
   Я написал. Вскоре получил ответ. Привожу его полностью:
 
   «Уважаемый Виктор Васильевич! Спасибо за письмо, за добрые слова, за изъявление дружбы. Этому чувству я знаю цену и умею ценить его.
   Я и в самом деле пишу роман. Сюжет его – просто жизнь, просто любовь и преданность русского человека Земле своей, его доблесть, терпение и вера. Роман будет из трех небольших частей, объемом листов в 20. Начало его – тридцатые годы, конец – шестидесятые нашего, как говорят, столетия. Наверное, что-то будет в нем и о так называемом «культе». Я не боюсь того, что темы этой чуждаются издатели, хотя и не все. Причина их «оторопи» мелка и недостойна серьезного внимания. И она преходяща. Ведь если говорить правду, то тема «культа» по существу еще совершенно не тронута. Она лишь печально скомпрометирована и опошлена различного рода скорохватами и конъюнктурщиками – бездарными к тому ж – т. е. теми самыми «мюридами», которые в свое, «культовское» время создавали и охраняли этот «культ» с кинжалами наголо.
   Нет, я не собираюсь поражать, устрашать, холодить и леденить. Я хочу по возможности русским языком рассказать о том, на чем стояла, стоит и будет стоять во веки веков Русь моя вопреки всему тому, что пыталось и будет еще пытаться подточить ее, матушку. Роман будет ясен, прост, спокоен, правдив и жизнеутверждающ, поскольку мы с Вами живы, здоровы и боевиты. Кажется, я наговорил полный короб комплиментов ему, роману, но сам я тут ни при чем: я строитель, любящий свою работу и наученный понимать толк в «стройматериале». И если я иногда отступаю от желания «заказчика» приделать «балкончик» к зданию, то это ж на пользу зданию. Дольше стоять будет.
   На всякий случай я посылаю Вам начальные главы из романа, тиснутые в республиканской газете. Конечно, из них Вам трудно будет разглядеть даль его, но кое-что Вы постигнете, и если Вас (я разумею издательское начальство) заинтересует роман, я с удовольствием отдам его Вам – мне здорово бы помог договор на время работы над книгой.
   Черкните мне, пожалуйста, пару строк о том, как легло Вам на душу начало «Момича».
   Шлю Вам сердечный привет. Мне тоже хочется повидать Вас. У меня уже «накопилось» в «Сов. писателе» несколько друзей, да будут благословенны их имена, как говорил Моисей. 20.06.64. К. Воробьев».
 
   В пакете, кроме письма, было шесть вырезок из газеты «Советская Литва» за 25 – 28 февраля и за 1 – 2 июня 1964 года, в которых опубликованы начальные главы романа «Друг мой Момич».
   Начало «Момича» легло мне на душу.
   С первых строк роман захватил мое воображение – автор вспоминал свое нелегкое деревенское детство как раз накануне коллективизации. Вроде бы обычные истории происходят здесь, каких уже рассказано бессчетное число раз: сидит на теплой раките десятилетний Санька и вырезает «дудку-пужатку, как ни у кого». Прекрасное настроение у мальчишки, правда, живут они голодно, дядя, брат его покойной матери, «шелопутный, тронутый, и оттого мы, может, самые что ни на есть бедные в селе – работать-то некому и не на чем». От имени повзрослевшего Саньки и ведет повествование автор, поставив перед собой ответственную цель – разобраться в событиях, которые происходили в тот драматический год «великого перелома». В сущности, и начинается-то повествование с того, что много десятилетий спустя встречаются постаревший Момич и повествователь и вспоминают былые годы:
   «Узорно-грубо и цепко переплелись наши жизненные пути-дороги с Момичем. Сам он – уже давно – сказал, что они «перекрутились насмерть», и пришло время не скрывать нам этого перед людьми». И вот первое воспоминание – Санька сидит на теплой раките, вырезает дудку, тетка Егориха зовет его, а он вовсе не торопится на ее «звонкий, протяжно-подголосный зов», но тут появляется «большой-большой мужик» с жеребцом в поводу и бросает в сторону Саньки всего одно слово: «Кшшь».
   «Так гоняют чужих курей с огорода, и я мигом съезжаю по стволу ракиты и бегу к хате.
   Это незначительное происшествие врезалось в мою память необычно ярким видением, и с него мы оба ведем начало нашего «перекрута», – мне тогда было десять, а Момичу – пятьдесят. Тогда мы как бы одновременно, но в разных телегах въехали с ним на широкий древний шлях, обсаженный живыми вехами наших встреч и столкновений. Момич громыхал по этому шляху то вперед меня, то сбоку, то сзади, и я никак не мог от него отбиться, вырваться вперед или отстать...»
   И всплывают перед нами одна за другой картины сельского быта, где в центре событий всегда оказывается Момич. Сначала Санька издали наблюдает за своим соседом, а потом уже не отходит от него, набираясь житейского опыта...
   То вместе с ним огород пашет, то строит с Момичем новую клуню вместо сгоревшей, и каждый раз что-то привлекательное открывалось для Саньки в этом суровом на вид человеке: «Все в нем покоряло и приманивало мое ребячье сердце». Дружба с Момичем многое открыла для Саньки, обогатила его душевный мир, но он ждал еще большего: «Я маялся и ждал, когда Момич покличет меня в ночное, – должно же было наступить такое время, от предчувствия которого у меня заходился дух. Но он все не брал и не брал...»
   И вскоре нам стало ясно – почему: стеречь такого красавца – опасное занятие. Конокрады, видно, не раз покушались на жеребца. И вот Момичу удалось их поймать, связать и привезти на расправу односельчанам – таков был давний закон: «Нет, не всякий вор, а только конокрад – человек, в одну ночь пускавший по миру потомство семьи, у которой он уводил кормилицу-лошадь, подпадал под обряд сельской саморасправы».
   Не выдержало Санькино сердчишко всенародного истязания конокрадов, бросился он к Момичу, и тот действительно спас от гибели знаменитого камышинского конокрада Сибилька и его помощника Зюзю. Не только вырвал из рук остервенелой толпы, но и дал восковую глыбу застаревшего меда: «Мед все хворобы и обиды лечит», – сказала тетка Егориха, передавая Зюзе мед Момича.
   В июньских отрывках романа тоже много было интересного, и у меня не было сомнений в том, что эти главы могут послужить добротной заявкой на роман. Уж очень привлекала меня фигура Момича – этакого могучего русского человека, доброго, несокрушимого, сильного, трудолюбивого... Да и время, когда столько сложного и противоречивого возникало и все еще нуждалось в исследовании, было притягательным для писателей.
   В этом духе я и ответил Константину Воробьеву. 28 июля 1964 года он ответил мне:
 
   «Виктор Васильевич, здравствуйте!
   Конечно, Вы правы: мне следовало бы приехать в Москву, но сейчас, по-моему, это преждевременно, так как рукопись далеко не готова. Где-то в сентябре-октябре будет готова первая книга, тогда я повезу ее Вам. Очевидно, роман пристроится в «Советской России», там меня более или менее знают как вполне «благонадежного» автора. Возможно, они мне дадут и договор с авансом, так что все, я думаю, образуется, главное – не терять упрямства, веры в ближних своих и в себя.
   Спасибо Вам за готовность оказать мне приют. Наверное, это мне понадобится.
   На всякий случай, а также для совета, прямой критики, посылаю Вам продолжение «Момича». Сейчас я сижу в нем в полосе коммуны. Это нужно сделать грустно-впечатляюще, правдиво-точно и тепло.
   Конечно, если бы не необходимость отрываться от работы на побочные поделки для хлеба насущного, то книга продвигалась бы успешнее. Я как-то дерзнул своротить сценарий. И, знаете, своротил. И даже напечатал его во втором номере «Невы» за тот год (правда, там его сильно испортили), но никакая даже самая захудалая киностудия не откликнулась на мой затаенно-вожделенный призыв. Видно, на эту кухню я постучался не в те двери: кажется, нужно было с «черного хода», а я по этим путям не ходок.
   У нас тут сушь, жара. Появились уже кусачие августовские мухи. Конец лету. Вы были уже в отпуске? Куда Вы ездите? Валяйте в Литву, в Палангу. Говорят, что здесь хорошо. Я ни разу там не был. Я даже Черного моря не видел еще, вот ведь незадача.
   Будьте здоровы и благополучны. Крепко жму руку. Ваш К. Воробьев».
 
   И в пакете – еще три вырезки из «Советской Литвы» за 24 – 26 июля 1964 года, отрывок из романа под названием «Первые радости».
   И снова вроде бы о простом и давно известном говорится на страницах «Советской Литвы»... Ну что тут особого, когда тетка Егориха рассказывает о том, как вызывали ее в сельсовет и «назначили делегаткой от всей Камышинки», как она два дня заседала в Лугани, а потом, возвращаясь в повозке Момича, «жарким шепотом» сообщила: «...Скоро мы с тобой в коммуну пойдем жить... в барский дом, что в Саломыковке... Ох, Сань, если б ты знал... И все, Сань, под духовые трубы, все под музыку – и ложиться, и вставать, и завтракать, и обедать...»
   Все так казалось заманчиво, а как только стали собираться, так и «смутно» стало на сердце у Егорихи. А главное – до слез обидно, что в коммуну вместе с ними едут побирушка Дунечка и ее сын – конокрад Зюзя, совсем недавно спасенный Момичем от ярости рассвирепевшей толпы односельчан. Грустно и тоскливо было читать строки, которыми описывает рассказчик свое знакомство с коммуной: такая же бедность и убогость, какие были и в их доме: «Нас было девятнадцать человек – одиннадцать мужчин и я, шестеро баб и тетка... Председатель коммуны Лесняк в счет не входил. Он жил отдельно, на втором этаже... По отлогим каменным ступенькам коммуны мы с теткой втащили сундук в сумрачно-прохладный зал, разгороженный двумя рядами витых мраморных колонн. За ними, по правую руку, под окнами, заколоченными фанерой и жестью, впрорядь низенькие железные койки. На них сидели и лежали люди – за левым рядом колонн мужчины, а вправо женщины...»
   Казалось, что все будет «хорошо и сладко» в коммуне...
   Таковы были первые радости тетки Егорихи и Саньки, совсем чужого ей, если помнить только о кровных узах, но такого близкого и любимого, родного, если говорить о душевной близости.
   ...А вскорости после этого письма в Москву приехал Константин Воробьев, и мы долго обедали в шашлычной, неподалеку от издательства «Советский писатель», совсем рядышком с Литинститутом... И вот наконец «Друг мой Момич» вышел в свет – роман, о котором мы говорили в те далекие дни так много и обстоятельно...
   С предельной остротой и достоверностью К. Воробьев рассказывает о том, что увидели Санька и тетка Егориха, сорокалетняя крестьянка, которой так и не удалось вырваться из когтей бедности, и как только поманили ее лучезарной жизнью, так она тут же согласилась. Нет, бедность не мучает ее, она легко относится к ударам судьбы – муж-то ее помешанный... Надо ж и его как-то содержать. Она легко поверила, что в коммуне им будет легче, душевнее. Но то, что она увидела в коммуне, ужаснуло ее. Все та же бедность, убогость, да еще в условиях, когда не распоряжаешься своей судьбой, полностью зависишь от других, от их приказов, характеров, от их неумения работать: «Коммунары окучивали картошку. На саломыковских огородах она давно цвела, а эта не собиралась даже. В глинистом месте, на берегу ручья потому что росла, а тут пырея полно. Да и навоза в коммуне нету. Кто ж его у нас наделает!»
   Нет, уж лучше бедность на свободе, чем все та же бедность в условиях чудовищного подавления личности в так называемой коммуне рабов. И тетка сразу же стала думать о спасении. Впервые она почувствовала, что значит быть свободной, быть личностью. Пусть голод и холод терзают ее тело, но она свободна и независима в своих желаниях и стремлениях, ее не подавляет душевный мир коммуны.
   И Санька, выросший в свободном мире природы, начинает ценить всю мощь и красоту свободы, стремится уединиться, остаться наедине с природой; здесь, в коммуне, они почувствовали тяжелый пресс стадной жизни, фальшивый смысл ее лозунгов («Придет время, товарищ Бычков, и на всем земном шаре раскинется цветущий сад одной великой коммуны!» – сурово и раздельно выговаривает председатель коммуны товарищ Лесняк), нивелирующее влияние толпы на личную жизнь человека. В коммуне подавляют личность, а представляют этот отвратительный процесс как благо человеку, делают его механизированным, лишенным индивидуальных желаний, свойств, а догматически утверждают, что это акт высокого гуманизма.
   И вот убежали из коммуны, конечно, с помощью Момича, который просто-напросто приехал за ними ровно через столько, через сколько, как ему казалось, эксперимент должен исчерпать себя. Бежали от унижений и подавления собственной личности. И тут же вздохнули с облегчением. Санька увидел, как счастливы Момич и тетка Егориха, сидят на телеге Момича и поют – эта песня и эта сцена вообще, может, самое прекрасное место в повести. Они еще ничего не знают, даже не догадываются, что страшные силы распада устоявшейся жизни уже начинают свою все уничтожающую работу, приведшую к катастрофе...
   Тетка Егориха – отважный человек в своей чистоте и бескомпромиссности. Вроде бы ничего отважного и нет в ее поведении. Но это только на первый взгляд...
   А все началось вроде бы с самого незначительного эпизода... Сколько уж раз описывали писатели тот момент, когда уполномоченные приходили в дом крестьянина и агитировали за колхоз. Пришли и в дом тетки Егорихи. Но главное – кто пришел: бывший конокрад Сибилек, его подручный Зюзя, неизвестные в деревне городские. Из их разговора стало ясно, что тетку Егориху и Саньку осудили за то, что они дезертировали из коммуны. «Степенно и ладно» она ответила на осуждающий жест учительницы:
   – Мы, милая, не в солдатах служили там. Хотелось – жили. Не понравилось – вернулись домой.
   – Не понравилось? В коммуне? Вам? – с нарастающим гневным удивлением спросила учительница.
   – То-то что нам, красавица, а не Сидорову кобелю! – распевно сказала тетка...
   Эта «странная для сельского пролетария концепция» нуждалась в объяснении, и Зюзя сразу же все «уличающе» объяснил: «Их Мотякин сманил. Сусед ихний, подкулачник».
   А уж после того, как тетка Егориха на вопрос: «Чего в колхоз не пишетесь» ответила, что «у нас поборов нету... ни по денной должности, ни по ночной охоте», всем собравшимся стало ясно, что тетку Егориху не уломать идти в колхоз, хотя она по всем статьям «сельский пролетарий».
   Гордая, независимая, не сломленная даже своей бедностью, тетка Егориха, по мнению Сибилька и Зюзи, представляла собой опасность своей прямотой и памятливостью.
   Еще недавно Зюзя был в «кожаной тужурке и буденовке», а теперь ходил в «богатой одеже»: Санька признал и кожанку, и полосатый шарф, и галифе, и сапоги с калошами, все это принадлежало Роману Арсенину, уже раскулаченному и высланному на Соловецкие выселки.
   В Камышинке уже господствовали такие, как Зюзя и Сибилек, помогал им устанавливать колхозную диктатуру милиционер Голуб. Уводил под конвоем всех тех, кто хотел проявить самостоятельность и рассудительность. Их тут же объявляли кулаками, а тех, кто победнее, – подкулачниками, сразу все упрощалось и выходило по-«ихнему». Уводили, выселяли, разоряли хозяйство, делили между собой.