ей в Париже почти единственный бесспорный представитель "ноты", ее
несомненный идеолог -- Георгий Адамович. "Нота" группировалась вокруг
Адамовича сперва в "Звене", позже -- в "Последних новостях": именно там
статьи Адамовича создали некую "ноту". Нигде и никто, впрочем, никогда не
формулировал -- что же она такое, эта "нота". Кроме... злейшего врага,
Владимира Набокова (тогда еще -- Сирина), в романе которого "Дар" Адамович
фигурирует под псевдонимом "Христофор Мортус". Вот что пишет у Набокова
Мортус о назначении литературы и поэзии, о ее роли в жизни: "Один пишет
лучше, другой хуже, и всякого в конце пути поджидает Тема, которой "не
избежит никто". <...> Наша литература,-- я говорю о настоящей,
"несомненной" литературе,-- люди с безошибочным вкусом меня поймут,--
сделалась проще, суше,-- за счет искусства, может быть, но зато (в некоторых
стихах Цицовича, Бориса Барского, в прозе Коридонова...) зазвучала такой
печалью, такой музыкой, таким "безнадежным небесным очарованием", что,
право, не стоит жалеть о "скучных песнях земли"*.
Набоковская пародия била в цель -- в Адамовича и его немногих верных
последователей -- с убийственной точностью, тем более что за именами
Цицовича и Бориса Барского немедленно просматривались подлинные Борис
Закович и барон Штейгер. Но по крайней мере три парижские школы -- и целый
ряд поэтов, стоявших вне всяких "школ",-- никак к этой самой "ноте" с ее
"безнадежным небесным очарованием" не приближались на выстрел. Это были
прежде всего участники литературного объединения "Перекресток", пламенные
сторонники главного оппонента Адамовича -- В. Ходасевича: Ю. Мандельштам, И.
Голенищев-Кутузов, Г. Раевский. Во-вторых, члены объединения "Кочевье" (его
участники, в частности Марина Цветаева, и вправду "перекочевали" в Париж из
Праги). В-третьих, малочисленная, но очень яркая группа "формистов" -- А.
Присманова, А. Эйснер, В. Корвин-Пиотровский. Может быть, и зачисляли себя
на какое-то время в "ноту", но никак не укладывались в нее своими мощными
дарованиями Борис Поплавский и Довид Кнут.
Что в остатке? Лишь Адамович да его вернейший (исключительно
талантливый) ученик -- Анатолий Штейгер. В послевоенные годы на какое-то
время, несомненно, примкнул к "ноте" выходец из Риги Игорь Чиннов, позднее
полностью сменивший поэтику и ставший одним из самых значительных русских
поэтов США. Прочие имена -- третьего, четвертого, десятого рядов. И уж никак
не укладывается в подобную поэтическую программу поэзия Георгия Иванова,
даже в "Розах", не говоря о позднем творчестве,-- хотя сторонники "ноты" еще
недавно твердили, что именно от Иванова у "ноты" весь блеск, весь колорит.
Мало того, что Иванов не боялся запретных тем -- его творчество
пронизано не только приметами времени, но и откликами на политические
события, что в рамках "ноты" было немыслимо. Да и одного присущего Иванову
чувства юмора хватило бы, чтобы "нота" его не вместила. Видимо, сам Иванов
некое влияние на "ноту" оказывал, она на него -- ни малейшего, а
послевоенный Иванов-нигилист стал ей открыто враждебен. В письме от 29 июля
1955 года Иванов писал Р. Гулю: "Как Вы теперь мой критик и судья, перед
которым я, естественно, трепещу, в двух словах объясню, почему я шлю (и
пишу) в "остроумном", как Вы выразились, роде. Видите ли, "музыка"
становится все более невозможной. Я ли ею не пользовался, и подчас хорошо.
"Аппарат" при мне -- за десять тысяч франков берусь в неделю написать точно
такие же "розы"*. Сам Гуль в предисловии к книге Г. Иванова "1943-- 1958.
Стихи", вышедшей через несколько месяцев после смерти поэта, привел эту
цитату в искаженном виде: он выпустил слова "за десять тысяч франков" и
"розы" превратил в "Розы", т. е. в название сборника четвертьвековой
давности,-- и в итоге ирония над всеми "розами, которые в мире цвели"
перешла к одной всего лишь, пусть самой нашумевшей, книге Иванова. А что
касается суммы в десять тысяч франков, то франки были "старые",
дореформенные: на содержание, т. е. только на еду для престарелых
"апатридов", нещедрое французское правительство выделило 800 франков в день
-- иначе говоря, за сущие гроши брался Георгий Иванов написать еще одну
книгу старых своих стихотворений. Впрочем, Р. Гулю в упомянутом предисловии
-- интересном и теперь на фоне прочих писаний о поэзии Г. Иванова --
принадлежат две веские формулы, определяющие позднее творчество поэта. Р.
Гуль первым распознал в Иванове экзистенциалиста. "Русский экзистенциализм
Г. Иванова много старше сен-жерменского экзистенциализма Сартра"*. И так
отозвался о поздней поэзии Г. Иванова: "Васька Розанов в стихах"*. Именно в
протоэкзистенциализме Розанова с его монументализацией куска "не то пирога,
не то творога"* до космических масштабов берут начало и ивановская
"вертебральная колонна", и телега, "скрипящая в трансцендентальном плане",--
парадоксальные и пугающие сокровища поэзии позднего Г. Иванова.
"Раньше это бедное, потертое кресло первого поэта русской эмиграции у
Иванова оспаривали другие. Цветаева и Ходасевич. Но Цветаевой и Ходасевича
нет, Иванов еще остается у нас"*,-- писал Р. Гуль, мечтая о времени, когда
"небольшие книжки Георгия Иванова" вернутся в Россию. Но, как видит
читатель, из небольших книжек складывается несколько больших.
Георгии Иванов прошел за полвека поэтического творчества долгую и
весьма сложную эволюцию.
Неловкий подражатель Кузмина, псевдоинок, очень быстро сдружившийся и
раздружившийся еще быстрей с "послом Арлекинии" Игорем Северяниным,-- до
середины двадцатых годов он оставался акмеистом "без примесей", участником и
первого и второю "Цеха поэтов".
Стихи конца 1920-х -- первой половины 1930-х годов, из которых
составились "Розы", первый раздел "Отплытия на остров Цитеру" 1937 года, и
отчасти не вошедшие ни в какой из прижизненных сборников,-- уже далеко не
просто акмеистические по канонам произведения; если раньше поэт оперировал
скрытыми цитатами, то теперь он перешел к демонстративным центонам, а по
духу стал неизмеримо трагичней:
Это звон бубенцов издалека,
Это тройки широкий разбег,
Это черная музыка Блока
На сияющий падает снег.
Первые две строки (и часть последней) -- чуть измененные слова одного
из самых популярных романсов русской эстрады -- принадлежат совсем не Блоку,
а А. Кусикову. Вряд ли сам Г. Иванов помнил, чьи именно это стихи. Но он
видел в них символ той огромной и заснеженной России, в которой остался
Блок. И тут "черная музыка Блока" звучит без малейшей фальши, высоко
поднимаясь над кусиковским романсом.
С середины двадцатых годов и до "Распада атома" Иванов все же еще хоть
немного, но акмеист, розы для него еще цветут, и соловьи тоже поют, но с
каждым годом все горше отчаяние, все выше отметки, оставляемые паводком боли
(отнюдь не только ностальгической) в душе поэта. В конце этого периода
рождается "Распад атома", сплав стихов и прозы, грубого даже для нынешнего
слуха эпатажа и нежной любовной лирики,-- но в каком-то смысле и "театр для
себя": Георгий Иванов создает героя, для которого искусство уже невозможно,
а возможно разве что самоубийство (как герой "Записок сумасшедшего" не
Гоголь, так и герой "Распада атома" -- не Иванов). А для самого Иванова
невозможно прежнее искусство -- и он умолкает почти на десятилетие.
Тот поэт, который впервые после войны крупной подборкой предстал
читателям на страницах альманаха "Орион" (Париж, 1947), имел очень мало
общего с прежним Ивановым. Если прежде поэт цитировал кого попало, то теперь
более всех он цитирует самою себя (прежнего), нередко издеваясь над собою и
пародируя себя:
Тихо перелистываю "Розы" --
"Кабы на цветы да не морозы!"
Роза, которой любуется поэт, нравится ему, кроме прочего, еще и тем,
что он выбросит ее в помойное ведро (игравшее такую важную роль в "Распаде
атома"). Верблюды теперь напевают в ею стихах лягушачье бре-ке-ке, камбала,
"повинуясь рифмы произволу", раздевается догола и любуется в зеркала,
наконец, "брюки Иванова" обретают возможность лететь в сиянье, да так, что
"вечность впереди". Но ни в какой мере не хочет быть Иванов ни "проклятым
поэтом", ни поэтом-абсурдистом (хотя во втором цикле предсмертной книги он
использует сюрреалистические приемы вовсю). Да, музыка ему "больше не
нужна", но она едва ли не против воли автора остается в его стихах и
продолжает служить ему верой и правдой. Только это уже иная, неслыханная
музыка, и не всякий слух ее расслышит. Георгий Иванов исполняет завет
Кольриджа: поэзия -- это лучшие слова в лучшем порядке,-- но исполняет его
так, как сформулировал наиболее близкий Иванову в творческом аспекте поэт,
из числа тех, кто вошел в русскую зарубежную литературу после 1945 года,
Юрий Одарченко:
Я расставлю слова
В наилучшем и строгом порядке.
Это будут слова,
От которых бегут без оглядки.
От стихов талантливого эмигрантского "обэриута" Одарченко и вправду
иной раз хочется "бежать без оглядки". С поэзией же Г. Иванова ничего
подобного не происходит: в ней уродливое никогда не служит объектом
изощренного любования, его лишь не прячут, а жестокое нигде не переходит в
садизм, его лишь констатируют. Нигилизм позднего Георгия Иванова, скепсис и
желчь его очищены высоким страданием и подлинным, богоданным поэтическим
даром.
"А что такое вдохновенье?" -- спрашивал Георгий Иванов в "Посмертном
дневнике". Хочется продолжить: а что такое мемуары? Магнитная пленка,
видеолента, даже стенограмма зафиксирует факт или слово -- так, да не так,
как запечатлеются они в сознании и в душе очевидца. А уж если свидетель --
поэт, он наверняка все переосмыслит и перепутает. Тем более такой поэт,
который свою собственную книгу назвал "Портрет без сходства" (1950). Книгу
стихов, правда, но какого ждать от такого поэта сходства с оригиналами тех,
кого "изображает" он в своей прозе?
С "мемуарами" Георгия Иванова произошла незадача: с середины двадцатых
годов и до конца жизни он печатал отрывки воспоминаний, притом не только
беллетризованных -- часто настоящие стихотворения в прозе со всеми их
признаками музыкального построения фразы, рефренами и т. д. Часть этих
очерков вошла в книгу "Петербургские зимы" (Париж, 1928; 2-е изд. Нью-Йорк,
1952). Сам Г. Иванов категорически отрицал, что пишет мемуары. Вот что
вспоминает Нина Берберова о том, как они с Ходасевичем и Георгием Ивановым
гуляли в конце двадцатых годов по ночному Монмартру: "Тогда же Иванов, в
одну из ночей, когда мы сидели где-то за столиком, <...> объявил мне,
что в его "Петербургских зимах" семьдесят пять процентов выдумки и двадцать
пять -- правды. <...> Я нисколько этому не удивилась, не удивился и
Ходасевич, между тем до сих пор эту книгу считают "мемуарами" и даже
"документом"*. Г. Иванов не только говорил, но и писал: "Мало ли что я еще
знаю и о чем умолчал в моих полубеллетристических фельетонах, из которых
составились "Петербургские зимы"*.
А современники между тем восприняли фельетоны именно как документ -- и
был ими судим поэт Георгий Иванов совершенно не в соответствии с законами
жанра, в котором творил. У некоторых "героев" книги она вызвала просто
ярость -- у Северянина, у Ахматовой. В опубликованных недавно записках бесед
с Ахматовой литератора П. Лукницкого находим такие ее слона, сказанные в
апреле 1926 года (т. е. задолго до публикации "Петербургских зим" отдельной
книгой): "...а когда Г. Иванов, который теперь пишет грязные статьи, не имея
за собой ничего, не имея никакой другой стороны, кроме стороны недостатков--
и очень грязных недостатков, стал входить в литературный мир, тщетно пытаясь
подражать его участникам и подражать неудачно -- до пародии, это было
противно. <...> Что он глуп и скверен, безграмотен и бездарен -- знали
тоже все <...> он злился и втайне ненавидел, чтобы при случае сделать
гадость. Так и оказалось. И сейчас он обливает помоями больше всех тех, кому
он больше всего обязан..."*.
Сердитое отношение к "Петербургским зимам" Ахматова сохранила до конца
жизни. Н. Ильина пишет о том, как сказала Ахматовой, что читала
"Петербургские зимы", а в ответ услышала: "Сплошное вранье! Ни одному слову
верить нельзя!"*. Эти слова она повторила и посетившему ее в больнице в
Ленинграде "шведскому гражданину"*. А ведь, по свидетельству той же Н.
Ильиной, Ахматова любила утверждать: "Поэт всегда прав".
Некоторые современники восприняли "мемуары" Г. Иванова как "документ",
однако неточный, -- одни утверждали, что знаменитое чтение Ахматовой на
"Башне" происходило "не совсем так" (за несколько месяцев до смерти это
говорил Вяч. Иванов). Другие опять-таки впадали в ярость -- так, вдова Осипа
Мандельштама Н. Я. Мандельштам в своих мемуарах (предназначенных быть именно
документом, лишенным беллетристики) пишет: "Рассказ Георгия Иванова о том,
что О. М. в ранней юности пытался в Варшаве покончить с собой, по-моему, не
имеет ни малейшею основания, как и многие другие новеллы этого мемуариста"*.
Она же продолжает во "Второй книге": "...хитроумного Жоржика мы вспомнили
лишь после того, как он стал промышлять мемуарами о своих знакомых, которые
сидели с кляпом во рту и не могли даже отругнуться"*.
Как в словах Ахматовой, так и в словах Н. Я. Мандельштам для тех, кто
прочтет теперь "Петербургские зимы" и более ранние "Китайские тени",
подобная ярость покажется загадочной: о ком это Г. Иванов написал так мерзко
и грязно? Ну, разве о А. Тинякове-- так не его же, в самом деле, имела в
виду Ахматова? Очень некомплиментарно писал Иванов о Северянине. Но тот
сидел отнюдь не "с кляпом во рту" и очень грубо отругнулся в эмигрантской
прессе -- статьей "Шепелявая тень". Может быть, дело во взаимонепонимании
эмигрантов и граждан СССР? Та же Н. Я. Мандельштам во "Второй книге" пишет:
"Я часто слышу жалобы и стоны бывших эмигрантов, которых никто не убивал и
не уводил по ночам в невероятные тюрьмы двадцатого века, но я не затыкаю
ушей, потому что узнала, как горек эмигрантский хлеб на чужбине. Узнала я
это в Грузии. У моих современников был выбор -- чужой хлеб на чужбине или
собственное смертное причастие"*.
Трудно сказать, знала ли Н. Я. Мандельштам, не без оснований
утверждавшая, что все Мандельштамы -- родственники, одна семья, о судьбе
Юрия Мандельштама, пусть не крупного, но все же поэта, погибшего в 1943 году
в немецком концлагере, о судьбе Матери Марии, Раисы Блох, Михаила Гордина,
Юрия Фельзена, Ариадны Скрябиной, Бориса Дикого-Вильде, Ильи Фондаминского,
еще десятков русских писателей, погибших в невероятных тюрьмах двадцатого
века отнюдь не в СССР! Знала ли уцелевшая в СССР вдова поэта Мандельштама о
гибели в немецком концлагере вдовы поэта Ходасевича Ольги Марголиной? Трудно
поверить, что не знала. То же и Ахматова.
Н. Ильина вспоминает, что, работая в 1946 году в шанхайской советской
газете "Новая жизнь", она опубликовала статью "В традициях великой русской
литературы": "...могло ли мне прийти в голову, что ровно через десять лет, а
именно в октябре 1955 года, я буду рассказывать об этой статье Анне
Ахматовой? <...> Она спрашивает: "И обо мне там что-нибудь было?" Я --
стыдливо: "Было. Кажется, я упрекала вас за то, что вы ушли в мирок интимных
переживаний..." Она с усмешкой: "Что ж. Ведь вас здесь не стояло!" Эту
пародию на реплику, нередко доносящуюся из очереди, я услышала тогда из уст
Ахматовой впервые. Еще не раз в течение нашего одиннадцатилетнего знакомства
она обратится ко мне с этими словами..."*.
Вот уж в самом деле -- "вас здесь не стояло". Но именно Георгий Иванов
(к тому времени уже более четверти века эмигрант) в 1950 году в статье
"Поэзия и поэты" писал об ахматовских славословиях Сталину (No 14 журнала
"Огонек" за тот год) не с осуждением, а с ужасом: "Под этими стихами стоит
впервые после ждановского разгрома появившееся в печати славное имя Анны
Ахматовой! Имя не только первого русского поэта, но и человека большой, на
деле доказанной стойкости. <...> Совершеннейший мастер русского стиха
-- она вымученными ямбами славит Сталина. <...> Кончаю на этом
бесконечно грустном примере с поэзией".
Георгий Иванов не взялся быть судьей Ахматовой -- хотя и не знал, что
Ахматова пытается таким способом спасти жизнь арестованному сыну (Г. Иванов
полагал, что Л. Н. Гумилев расстрелян). Если бы знал -- то наверняка одобрил
бы ее поступок. Знай он о существовании "Оды Сталину", написанной
Мандельштамом весной 1937 года и бережно опубликованной западными ценителями
творчества Мандельштама в наши дни, -- Иванов и его понял бы.
Георгий Иванов меньше всею стремился создать "документ", вынести кому
бы то ни было приговор. Отнюдь не обожествляя Цветаеву, он все же писал:
"...ее не хочется, может быть, даже нельзя судить. Не хочется потому, что
она настоящий поэт..." ("Почтовый ящик", 1923). Очень иронически (и не
всегда по-доброму) воспринимая Рюрика Ивнева, он все же писал: "Единственный
талантливый поэт, сотрудничающий в "Очарованном страннике",-- Рюрик Ивнев"*;
в "Петербургских зимах" талантливость Ивнева тоже признана. Создав
подчеркнуто пародийный портрет Хлебникова в "Петербургских зимах", их автор
не забывал, что "так мало читателей, способных отличить настоящею
революционера в поэзии от "примазавшегося". Хлебникова от Крученых" (см. тот
же "Почтовый ящик"). И примеры можно продолжить. Разве только о Владимире
Набокове Г. Иванов написал такое, что и наш современник, ревностнейший
хулитель Набокова Д. Урной не придумал бы: "самозванец, кухаркин сын, черная
кость, смерд..." Но и сам Набоков "стер с лица земли" А. Ремизова, к
примеру. Здесь -- отголоски той литературной войны, которую в 1930-е годы
вели между собой "русские в Париже".
Да, есть у поэта такое право: писать "что на ум придет"-- поэт всегда
прав. Даже если "все вранье" в "Петербургских зимах", так и в "Войне и мире"
все неправда (как считал, например, неплохо знавший "предмет" князь П. А.
Вяземский). Кто тут художнику судья? Юрий Мандельштам окончил свои дни в
немецкой газовой камере. Осип Мандельштам -- в лагере на Дальнем Востоке.
Страшный век равной мере превращал их в свою "кровавую пищу".
Нас общая судьба крылом задела
И вместе за собою понесла.
Это, кстати, как раз стихи Юрия Мандельштама.
Уж если бы Георгий Иванов хотел с кем-нибудь "свести счеты", то,
несомненно, в "Петербургских зимах" (во втором их издании наверняка)
содержалась бы глава о В. Ходасевиче. Но главы такой нет. А к сложным
отношениям этих двух поэтов необходимо присмотреться отдельно.
До недавнего времени, по крайней мере в зарубежном литературоведении,
бытовало мнение, что Иванов и Ходасевич поссорились в тридцатые годы. Создал
легенду главным образом Юрий Терапиано, твердивший, что в эти годы между
Ивановым и Ходасевичем шла "настоящая литературная война". Но первый обмен
мнениями друг о друге состоялся между Ходасевичем и Ивановым в 1915-- 1916
гг. Ходасевичу было под тридцать, Иванову -- на восемь лет меньше, слишком
большой известностью ни тот, ни другой похвастать не могли, и словесная
дуэль их, начавшись в те годы, не кончилась даже со смертью Ходасевича в
1939 году.
Г. Иванов похвалил вышедшую в 1914 году книгу "Война в русской лирике",
составленную Ходасевичем ("Аполлон", 1915, No 1). Сколько-нибудь близкого
знакомства между ними в те годы, видимо, не было. Однако в 1916 году для
газеты "Утро России" (от 7 мая) Ходасевич пишет рецензию на первое издание
"Вереска". Слова этой рецензии превратились для Иванова в самую, быть может,
тяжелую страницу его поэтической биографии на ближайшие тридцать лет; они
били по самому больному месту и предрекали Иванову то самое, что с ним в
итоге и случилось. Вот что писал Ходасевич: "У Георгия Иванова, кажется, не
пропадает даром ни одна буква; каждый стих, каждый слог обдуман и обработан.
Тут остроумно сыграл молодой поэт на умении описывать вещи; тут апеллирует
он к антикварным склонностям читателя; тут блеснул он осведомленностью в
живописи, помянув художника в меру забытого и потому в меру модного; тут
удачным намеком заставил вспомнить о Пушкине; где надо-- показался изысканно
томным, жеманным, потом задумчивым, потом капризным, а вот он уже классик и
академик. И все это с большим вкусом приправлено где аллитерацией, где
неслыханной рифмой, где кокетливо-небрежным ассонансом: куда что идет, где
что к месту-- это все Георгий Иванов знает отлично". Но мою, как считал
Ходасевич, мало, чтобы стать подлинным поэтом, стихи Г. Иванова для него --
"одна из отраслей русского прикладного искусства начала XX века. Это не
искусство, а художественная промышленность (беру слово в его благородном
значении). Стихи, подобные стихам Г. Иванова, могут и должны служить одной
из деталей квартирной, например, обстановки. Это красиво, недорого и
удобно..." Заключает же Ходасевич так, что "простить" становится немыслимо:
"Г. Иванов умеет писать стихи. Но поэтом он станет вряд ли. Разве только
случится с ним какая-нибудь большая житейская катастрофа, добрая встряска,
вроде большого и настоящего горя. Собственно, только этого и надо ему
пожелать"
(выделено мной.-- Е. В.).
Георгий Иванов, как и герой его "Черной кареты" поэт Лаленков, очень
болезненно переживал, что не может начать писать лучше, чем два, чем четыре
года тому назад, понимал, что Ходасевич почти прав. Потому "почти", что
любой ценой Георгий Иванов хотел стать именно большим поэтом,-- а таковое
желание не бросишь же, в самом деле, Ходасевичу в лицо в качестве
контраргумента. Но ответить хотелось. И когда выходит очередная поэтическая
книга Ходасевича ("Путем зерна", 1920), Иванов пробует отплатить Ходасевичу
той же монетой в рецензии "О новых стихах" (1921):
"Третья книга его стихотворений <...> не изумляет находками и
откровениями, но дарит нам чувство спокойной радости, как от созерцания
природы, чтения Пушкина, воспоминаний детства.
Осторожность выражений, неяркость рифм <...> благородная бедность
<...> прекрасна и драгоценна.
Но верно и то, что голос Владислава Ходасевича звучит порою слишком
слабо, порою в его стихах лишь смутно играет отблеск его вдохновения.
Чувствуется, что он больше имеет сказать, чем в силах это сделать
<...>.
Недостатки (если не считать коренного, т. е. миниатюрности, какого-то
карманного масштаба поэзии Ходасевича), даже самые ею недостатки не лишены
очарования <...>".
В буре эпохи мелкая эта и несправедливая брань, едва ли не наполовину
перефразирующая статью Ходасевича от 1916 года (и странным образом --
цитированный выше отзыв А. Тинякова на "Памятник славы"), Ходасевича не
только не задела, но, видимо, даже не заинтересовала. Но скоро оба поэта
оказались в эмиграции. Резко изменились масштабы мира, сузился круг
читателей -- и в обратной пропорции возросли и окрепли даровании обоих
поэтов. Хотя в "Почтовом ящике" (1923) Г. Иванов называет имя Ходасевича
между именами Ахматовой и Сологуба, старая обида погаснуть в нем не могла.
Когда в 1927 году в Париже вышло "Собрание стихотворений" Ходасевича, Г.
Иванов (еще не сделавший в своей поэзии того решительного рывка в первые
ряды, который, без сомнения, Ходасевичем был сделан) берется за старое и
пытается отомстить "Кассандре": "...можно быть первоклассным мастером и
остаться второстепенным поэтом. Недостаточно ума, вкуса, уменья, чтобы стихи
стали той поэзией, которая хоть и расплывчата, но хорошо все-таки зовется
поэзией "Божьей милостью". <...> Конечно, Ходасевич все-таки поэт, а
не просто мастер-стихотворец. Конечно, его стихи все-таки поэзия. Но и
какая-нибудь тундра, где только болото и мох, "все-таки" природа, и не ее
вина, что бывает другая природа, скажем, побережье Средиземного моря..." ("В
защиту Ходасевича").
И в процитированной рецензии, и позже он так или иначе до бесконечности
продолжает варьировать одно и то же, то, в чем обвинил его самого Ходасевич
в 1916 году. Он пытается расставить бывший до революции "второй ряд
модернизма": "Борис Садовский, Макс Волошин, какой-нибудь там Эллис, словом,
второй ряд модернизма и -- Ходасевич". В 1930 году ряд уже таков:
"Ходасевича отзывами авторитетных критиков (Брюсова и др.) сразу ставят в
один ряд с такими величинами, как С. Соловьев, Б. Садовский, Эллис,
Тиняков-Одинокий, ныне полузабытыми <...>".
Последняя процитированная здесь статья -- "Привет читателя",
опубликованная в "Числах" под псевдонимом "А. Кондратьев",-- вызвала
настоящий скандал в парижских литературных кругах, да к тому же "в пылу" Г.
Иванов неудачно взял псевдоним, ибо возмутился настоящий, живший в Польше.
А. Кондратьев, автор нашумевшей задолго до революции "Сагирессы". Ходасевич,
как писал мною позже Владимир Вейдле, был чувствителен "к нападкам на себя,
но преимущественно к таким, в которых распознавал мотивы низменные,
литераторские, но не литературные. Почуя их, он терял чувство меры, он
становился сам несправедлив"*.
А не обидеться на лже-Кондратьева было невозможно: В его статье шесть
раз кряду говорилось о "ценной и высокополезной" деятельности Ходасевича.
Запахивание Ходасевича в один ряд с Тиняковым и Эллисом -- полбеды, но
Иванов идет уже на прямой подлог, желая вызвать отвращение к Ходасевичу у
читателей-эмигрантов: "Более заметной становится деятельность Ходасевича
только со времени большевистского переворота. Писатель становится близок к
некоторым культурно-просветительским кругам (О.Каменевой и др.), занимает
пост заведующего московским отделением "Всемирной литературы", Госиздат