В лице этой просвещенной и страстной женщины Гойя обрел верного друга. Он написал не только ее изумительные портреты, но и групповой портрет королевской семьи. Вскоре Гойя стал первым живописцем, президентом Академии с ежегодным содержание в 50 тыс. реалов. Его величают «ваше превосходительство», ему покровительствует фаворит королевы, «князь мира» Мануэль Годой, фактический правитель Испании. У него есть собственный выезд, который оплачивают из королевской казны. «Короли без ума от Гойи», – признается он другу, ничуть, впрочем, не преувеличивая. Чего еще желать?! Казалось, Гойя достиг вершин карьеры. Он признателен власти за то, что она оценила его талант по достоинству. Впрочем, все эти милости не сделали его кисть более покладистой, и уж тем более никак не могли заменить ему жарких ночей с Каэтаной.
   Это был разносторонний талант. Так, когда он поступил на службу Короны, ему пришлось активно поработать на шпалерной фабрике. Почти все изготовленные им картоны сохранились в истории. Не будучи знаком с этой работой, он тем не менее преуспел и здесь. В том ему помогли талант, чутье и воображение. Потребовалось всего 4–5 месяцев для создания им для королевских дворцов и резиденций гигантских полотен.
   Говорить подробно о живописной манере великого испанского художника мы предоставим, разумеется, специалистам-искусствоведам. Скажем лишь о том, что живопись его отличали, пожалуй, две наиболее характерные черты – это ощущение любви к жизни и высокая натуралистичность манеры исполнения. Отдельно можно говорить о гротескности, фантастичности сюжетов Гойи. В отношении его картин можно бы сказать словами Гонкуров, которые они обращали и к творчеству Домье: «В его работах реальность буржуазного мира обретает порой такое напряжение, какое возможно в фантазиях».[38]
   В Испании немало такого, что сдерживало и тормозило развитие страны. В XVIII в. святой трибунал запрещал «все новое, все, что выступает против прошлого, все, что говорит об эмансипации и свободе». В особенности это стало заметно после революции во Франции. Специальным декретом был запрещен допуск внутрь Испании «подрывной литературы». Грустно, хотя и закономерно то, что именно высшие чины церкви поддержали иностранных завоевателей (когда французские войска вторглись в Испанию). Инквизиция осудила восстание патриотов против оккупантов в Мадриде 2 мая 1808 г. Деятели Супремы охарактеризовали оное как «скандальный мятеж невежественных людей», цинично утверждая, что злоба и невежество ввели в заблуждение «простаков, толкнув их на революционные беспорядки, под покровом патриотизма». Реакция старается оболгать патриотов. Церковь выступает в защиту угнетателей и палачей народа.[39]
   Отношение испанцев к вторжению французских войск Наполеона в Испанию известно. Оккупация страны чужеземцами вызвала в Мадриде восстание, начавшееся на площади Солнца, в центре столицы. Как реагировал на эти события Гойя? Предоставим слово бывшему директору Института испанских искусств в Барселоне Х. Гвидиолю. Тот писал: «Хотя в Мадриде и произошли известные события 2–3 мая 1808 г., мадридцы в целом повели себя нормально. Многие даже встретили с надеждой все то, что обещало приход французских реформ. Похоже, что Гойя, несмотря на все жестокости и преступления оккупационной армии Наполеона, реагировал на события более сдержанно. В столице французское влияние было очень заметным. Гойю можно отнести к сторонникам так называемых раболепных («afranchesados»-авт. «офранцуженных») и сотрудничал с ними. Они пользовались влиянием и властью во время эфимерного правления брата Наполеона, Жозефа I».[40] Между октябрем и декабрем 1808 г. художник находился в Сарагосе, делая наброски к сценам битвы, что вели испанцы против интервентов. Вскоре однако все эти рисунки Гойи будут безжалостно уничтожены французскими штыками.
 
   Висенте Лопес. Портрет Франсиско Гойи. 1826.
 
   Сомневаюсь, что художник уровня Гойи мог быть сторонником тех, кто прислуживал оккупантам. (Хотя мы согласны с тем, что в столице Испании, как и в столице России, немало «офранцуженных», готовых сотрудничать с любыми оккупантами). Если церковь и пятая колонна в столице «благословила» предателей и интервентов, то Гойя ответил выпадом острым, как удар кинжала – «Расстрел повстанцев в ночь на 3 мая 1808 года»… О силе воздействия картины говорили так: «Это последняя точка, которой может достигнуть живопись, прежде чем превратиться в действие; пройдя эту точку, отбрасывают кисть и хватают кинжал». Повторю, что первой обязанностью великого художника является не создание красочных «иллюзий», воспроизведенных в рамках пусть даже совершенных и гладких форм (как позже скажет Дега: «Гладко, как хорошая живопись»), а отражение острых социально-нравственных и духовных противоречий времени. Нередко и великолепно выписанные портреты оставляют нас равнодушными… Тогда как гениальная кисть патриота и бунтаря в известном смысле может повернуть ход истории!
   Конечно, такого рода живопись требует мужества, высокого мастерства, колоссальной работы самопознания… В книге немецкого исследователя М. Шнайдера, посвященной жизни великого мастера, автор говорит устами Гойи: «Моя работа всегда была только самопознанием… Если бы мои картины и рисунки, а впридачу еще этюды и наброски выстроить в один ряд, я прочел бы по ним, как по многотомному дневнику, всю свою жизнь – дела, страдания, мысли. Хотя бы по одним портретам». И все-же художник Гойя совершенно немыслим без своих удивительных офортов, названных им «Капричос».[41]
   История их возникновения такова. Гойя задумывался о причинах несправедливости, что его окружала. Человек отважный, но мудрый, он искал выход. Как отобразить эту жуткую реальность? Вероятно, решение было подсказано ему великим Сервантесом. Вот что значит быть художником философского склада… Это подтвердил и Б. Галлардо в журнале «Критикон» (1835): «Я хорошо помню, как Гойя писал мне в Лондон, рукой английского джентльмена, что живет сейчас в Севилье, где работает над серией оригинальных «Капричос». Озаглавленные им как «Видения Дон Кихота» эти офорты показывают фантазии безумного рыцаря из Ла Манчи в совершенно новом ракурсе. Одна эта мысль была замечательным творческим актом, типичным для его воображения».[42]
   Когда смотришь на эти офорты, кажется, начинаешь понимать, почему испанский философ Х. Ортега-и-Гассет называл этого художника – «чудище» («чудище из чудищ»). Я бы только обратил эпитет к тем, кто на них изображен. В 76 офортах Гойя выразил все свое презрение к мерзости и фальши чиновников, иезуитов, алчности правителей, к глупости и самомнению ученых «ослов»… Только в гордой Испании мог явиться этот дерзкий пророк, «седьмой ангел», чьи сатирические образы в знаменитых офортах, подобно молнии, до смерти напугали всю клерикальную и сановно-монархическую Европу. Он считал, что ему, как и апостолам, «надлежит опять пророчествовать о народах и племенах и языках и царях многих» (Откровение Иоанна). В эпоху, когда эра Просвещения, казалось, миновала, он дерзко призвал существующий в стране порядок к суду Разума.
   Гойя говорит нам своими удивительными офортами «Капричос»: взгляните, в этом мире многое нелепо, старость подавляет молодость, глупцы повелевают умными, ложь изгоняет правду, смерть торжествует над жизнью. Ни один художник еще не изображал власть (светскую и духовную) в столь неприглядном свете… В. Прокофьев отмечал: «Можно даже утверждать, что Гойя довел пафос просветительских обличений пагубных нелепостей старого общества до высшего напряжения, бросив ему в лицо самые страшные обвинения, насытив их такой клокочущей яростью, перед которым отточенные сарказмы Монтескье и Вольтера кажутся всего лишь салонным острословием, а страсти немецких штюрмеров, протестующих и страдающих, – едва ли не сентиментальной декламацией. Кандид Вольтера только раз рискнул усмотреть в людских делах традиционного общества «нечто дьявольское»; Вертеру молодого Гете лишь однажды почудилось, что его окружают мертвые марионетки. Гойя же с необычайной рельефностью, с поистине сокрушительной убедительностью показывает современникам, что они полностью находятся во власти самого дикого, зверского, чудовищного и мертвящего зла».[43]
   И все же в этом смысле Испания представляла собой весьма своеобразную страну. Во второй половине XVIII в. здесь во всех слоях общества возникла «тяга к простонародному». Даже высшие слои общества стали, вдруг, подражать речам, одежде, танцам, песням, манерам, развлечениям «плебса». В Европе нигде такого нельзя было увидеть. Даже в Новом Свете, где бурно развивалась и строилась Америка, знатные американцы старались перенять нравы и вкусы аристократической Европы. А тут такая тяга к опрощению. Ее могли бы понять разве что лишь некоторые русские. Но те всегда жили, несмотря на свои «северные Пальмиры», с оглядкой на деревню (отсюда даже и «Царское село»). Ортега-и-Гассет говорит более чем недвусмысленно: «Не будем преуменьшать – именно в опрощении пытались обрести счастье наши предки, жившие в XVIII веке».
   Пример Испании второй половины XVIII-начала XIX вв. кажется мне на удивление многозначащим и важным (в том числе и для России). Вот что происходит с яркой, талантливой, некогда могучей страной, когда ее элита (или знать) превращается в полнейших вырожденцов, негодяев и глупцов. Вот почему я решительно не верю в способности властных элит. Однако дадим слово самому значительному из испанских философов. Х. Ортега-и-Гассет пишет в очерке «Гойя»: «Трудно выразить, как низко пала испанская знать во второй половине XVIII века. «Больше нет голов», – писал в официальном документе сам Годой и повторял Филипп IV, когда, распростившись с ним, взял в руки власть. Прочитайте письма этих лет, написанные иезуитами, и вы поймете, как ясно видели испанцы ничтожество своей знати. Она утратила какую бы то ни было творческую силу. Она была бездарной не только в политике, в правлении, в войне, но и в том, чтобы обновить или хотя бы достойно поддержать повседневную жизнь. Словом, она утратила то, без чего нет аристократии, – перестала служить образцом, и народ остался один, без помощи, без примера, никто не влиял на него, никто его не обуздывал. Тут и появилась в очередной раз странная тяга наших низов к тому, чтобы жить по-своему, питаться лишь своими соками. Называю эту тягу «странной», потому что у других народов она встречается много реже, чем можно предположить. После 1670 года испанский «плебс» ориентируется только на себя. Он не ищет где-то вовне форм для жизни, а взращивает и даже стилизует понемногу традиционные, свои. Этот непрерывный, нечеткий, повседневный труд породил все, какие только есть, жесты, позы и движения двух последующих веков. Набор этот, кажется мне, поистине уникален, ведь обычная простонародная естественность еще и стилизована; вести себя так – не просто «жить», а «жить в образе», «жить в определенном стиле». Народ наш создал для себя как бы вторую природу, предписанную эстетическим законом».[44] Уверен, что нечто схожее происходит в России, где «новая знать» полностью оторвалась от народа и предала его.
   «Чудовищное и мертвящее зло» есть не только наверху, но зачастую и в низах общества. Гойя понимал, что властители и иные представители народа стоят друг друга. Порой, глядя на общество, отчетливо понимаешь: наверху – мерзавцы, внизу – рабы.
   Значение Гойи как художника и гражданина исключительно велико. В 1823 г. Делакруа заявил, что намерен живописать в стиле Гойи и сравнил его с Микеланджело, признаваясь, что образы испанца «трепещут вокруг него» (франц. – «palpitait autour de moi»). Мюссе восторгался его офортами и даже написал поэму «Андалузия» под впечатлением его работ. В. Гюго одной из своих поэм «Осенняя листва» (1830) дал имя «Капричос N 64», сравнивая его гений с гением Рембрандта. Малларме видел в обнаженной манере письма Гойи сходство с Гамлетом. Его ставят в один ряд с самыми великими мастерами. Интересно было сказано о Гойе в «Ревю Энциклопедик» (1831) неким автором: «Один рисунок Гойи расскажет вам больше об Испании, чем любое число путешественников».[45]
   Франции, следовавшей по дороге просвещения и прогресса рука об руку с искусством и науками, само провидение велело одеть «чадру романтизма». Глава классицизма, первый живописец страны Жак Луи Давид (1748–1825), написавший знаменитые полотна «Клятву Горациев» (1784) и «Смерть Марата» (1793), так выразил эту взаимосвязь искусства и наук: «Лишь светоч разума может указать путь гению искусства… Гений искусства обязан идти рука об руку с философией, которая будет внушать ему великие идеи».
   Однако чудовищный вихрь битв и революций породил иные настроения. Буквально за пару десятков лет сменились едва ли не все ориентиры, исчезли старые порядки, рухнули троны, сменились ценности. В моду входит уже не поклонение красоте и поэзии, но бесстыдная любовь к злату и карьере. Кумир буржуа Наполеон вызвал в обществе подлинную эпидемию массовых трагедий и убийств. Александр Дюма в мемуарах так писал об этой страшной и гибельной эпохе: «В течение девятнадцати лет вражеская артиллерия била по поколению людей от 18 до 36 лет; поэтому, когда поэты конца XVIII и начала XIX века встали лицом друг к другу, они оказались по разные стороны огромного рва, вырытого пушками пяти коалиций. На дне этого рва лежал миллион человек…»
 
   Хосе Апарисьо. Голод в Мадриде. 1818.
 
   В литературе одной из самых заметных фигур стал Анри Бейль, более известный широкой читательской аудитории как Стендаль (1783–1842). Он родился накануне революции в семье состоятельного буржуа. Дерзкая, импульсивная, мятущаяся натура. Сенсуалист, эпикуреец, амбициозный человек, высшим законом которого была погоня за славой и «счастьем». Девизом этих молодых людей, которых мы вправе отнести к интернациональному племени хищников и солдат удачи, стал клич: «Наслаждайся, кто может».
   Общество он подразделял на две основные категории людей – негодяи и люди возвышенные. К первым он относил лицемеров, святош, роялистов, спекулянтов, ко вторым – романтиков, поэтов, ученых. По своим убеждениях Бейль был республиканцем, по характеру поступков – аристократ духа. Естественно, что он встал перед выбором, кому служить: богу отечества или мамоне, ибо в Евангелии сказано – «Не можете служить богу и мамоне» (Матф., 6, 24). Он симпатизировал революции, хотя что он мог понять в свои 9 лет (его потряс расстрел якобинца). Одним словом из революции Стендаль вынес лишь некоторые смутные ощущения, не оформившиеся в ясные, четкие убеждения.
   Стендаль перенес и свою «романтическую пору», когда он ощутил себя во власти вечных и великих чувств (любовь к отечеству и женщине). Это очень понятно. Ведь они и есть наши главные и лучшие жизненные воспитатели и учителя. Позднее, говоря о настроениях тех лет, сыгравших огромную роль в воспитании молодежи Франции, он писал:»Тогда над всем главенствовало глубокое чувство, никаких следов которого я больше не вижу. Пусть читатель, если он моложе пятидесяти лет, постарается представить себе по книгам, что в 1794 году у нас не было никакой религии; наше сокровенное, подлинное чувство было сосредоточено на одной мысли: принести пользу отечеству».[46]
   Устремления юноши не ограничились фразой. Как и многие, он пережил увлечение Бонапартом. «Фанатик силы подобно Вольтеру, Стендаль боготворил Наполеона, как Вольтер – Фридриха II». И даже принимал участие в Великом походе (в Россию). Служа в войсках интендантом, он смог убедиться, сколь дикой и преступной оказалась вся эта авантюра. И даже отмечал (впрочем, не очень искренне), что бегство французов из России ему доставило одно лишь наслаждение: «Я пал вместе с Наполеоном в 1814 году, и лично мне это падение доставило только удовольствие». Конечно, это далеко не так. Однако не исключено, что после 18 брюмера (когда Наполеон стал императором), он успел изрядно разочароваться в своем герое. И даже искренне сожалел, что депутат, кричавший в Национальном собрании, что задушит тирана, не сделал этого в жизни.
   Отношение его к Наполеону менялось в соответствии с кривой успехов и неудач завоевателя. Стендаль вначале с энтузиазмом воспринял его планы, кредо новой буржуазии, жаждущей богатств, готовой добывать их любыми способами (даже грабежами и убийствами). Работая интендантом в армии, он ничего не писал. Естественно. Интенданты чаще воруют и грабят, а не творят. В соответствии с указаниями императора он выжимал из России всё, что можно (хотя лично из горящей Москвы взял, якобы, один лишь томик Вольтера). Он восхищался Наполеоном, вспоминая, как в день битвы при Ваграме тот коснулся его груди, сказав ему: «Вы храбрый человек. Вы даже побрились». Он чуть не прослезился и готов был беспрекословно и слепо выполнять приказы божества. После краха кумира он поумнел и даже стал мыслить нравственными категориями.
   Однако в романе Виноградова «Три цвета времени», споря с Байроном, Стендаль с пафосом и возмущением говорит (по крайней мере, таков он в романе) о грабительской политике наполеоновских войск: «Ставши императором, Наполеон не прекратил грабежей. Итальянские женщины в городах и крестьяне в деревнях знают, что такое наша армия, так как со времен Алариха Рим ни разу не подвергался такому разграблению».
 
   Стендаль в молодости
 
   Байрон (на страницах романа) одобряет то, что Бонапарт вывез из Франции целый полк ученых исследователей, археологов, искусствоведов, которые направили Европу на путь изучения итальянских сокровищ. Стендаль ему возражает: «Французские буржуа и артиллерийские офицеры на этот раз оказались одинаково заинтересованными в хорошей дороге… А что касается изящных искусств, то помните, что Парма, Модена, Болонья, Феррара отдали Бонапарту все свои старые картины и рукописи под угрозой штыков вместе с десятками миллионов франков контрибуции».[47] Действительно, стоит напомнить читателю, что Наполеон ограбил всю Италию и свез в Париж художественные полотна из других покоренных им стран (Тициана – 24, Рембрандта – 31, Рубенса – 51). Вот для чего и развязывают войны узурпаторы. Не стоит забывать, что в реальной жизни Байрон пошел сражаться за свободу Греции и погиб за святое дело, тогда как Стендаль верой и правдой служил Наполеону в его преступной попытке поработить Россию.
   В Стендале воплотились многие противоречивые черты людей его поколения – храбрость и цинизм, мечтательность и черствость, искренность и эгоизм. Это обстоятельство даже побудило некоторых критиков заявить, что он «не только не был романтиком, но даже был настолько чужд своему веку, насколько это вообще возможно». Время кое-чему его научило… Политикой он был сыт по горло, ставя перед собой иную цель – стать просветителем. «Я должен накапливать опыт, иначе я погиб, как писатель». Но какой опыт можно почерпнуть в эпоху Реставрации? Если в реальной жизни правят негодяи, нужно, по крайней мере, попытаться создать достойный идеал в литературе. Художник имеет право, и даже обязан силой своего таланта «изменить жизнь».
   Стендаль стремится сделать главным действующим лицом его романов правду. Эту правду он старается постичь с помощью точных и верных методов науки. Еще в юности он записал в свой дневник: «Применить приемы математики к человеческому сердцу. Положить эту идею в основу творческого метода и языка страстей – в этом всё искусство». Первым эпиграфом к роману «Красное и черное» стали слова: «Правда, только правда» (позже девиз повторят писатели братья Гонкуры, говоря, что в их «Дневнике» – «полная правда о людях»)… Если Италия пробудила в Стендале романтика, то Россия с Францией (куда он вернулся после трагического похода), сделали его скептиком.
 
   Теодор Жерико. Офицер императорских конных егерей во время атаки. 1812.
 
   После Наполеона во Франции наступил период болезненных раздумий и осмысления горестного исторического опыта, пережитого страной, народом. Возникло «потерянное поколение». Сколько угодно примеров подобных судеб… В феврале 1818 г. на площади Гренобля, на глазах огромной толпы, был казнен А. Берте, сын кузнеца, возомнивший, что полученное образование (семинария) позволит ему претендовать на место в обществе. Несмотря на прекрасную память и ум, он не понял элементарной, простой истины: в буржуазном мире образование (без денег и связей) зачастую оказывается побрякушкой, вовсе не гарантирующей хорошего места и успеха… В этих условиях иные «герои» идут во имя карьеры и богатства на любые авантюры… Начальство семинарии рекомендовало Антуана Берте как лучшего ученика домашним учителем в дом мэра, господина Мишу. Красивый гувернер «из народа» вскоре от обучения детей перешел к наставлению матери, соблазнив почтенную даму. Сюжет в общем и целом тривиальный, если бы не Стендаль, который своим гениальным пером превратил его в роман «Красное и черное».
   В данном случае важна не бытовая канва романа, но его социальное наполнение. Мы видим, как в посленаполеоновскую эпоху народ был ввергнут в нищету. Французам пришлось расплачиваться за то, что допустили к власти того, кто поставил мир на край катастрофы. Что прикажете делать молодому, небесталанному человеку из рабочей среды в обществе, которое тысячью ячеек плодит безработицу, голод, воровство, нищету? Куда направить стопы, если его труд и образование вдруг оказались никому не нужны? Эти жестокие и суровые вопросы в буржуазном обществе то и дело задает сама жизнь.
   Наивно было бы считать, что времена те ушли безвозвратно, что золото потеряло свой прежний завораживающий блеск, что власти стали умнее, а новые поколения – просвещеннее и нравственнее. Нет, мы видим: это не так. Хотя, разумеется, между той и нашей эпохами есть разница. Но и она, как выясняется, зачастую говорит не в нашу пользу.
   В плане обсуждения вопроса о «судьбах поколений» любопытен спор Стендаля с Гюго в романе А. Виноградова «Три цвета времени». Стендаль говорит в нем, что у общества нет достойных идеалов, вера в бога порушена, власть презрела все божеские заповеди, став причиной страшной трагедии народов. В словах Стендаля есть своя железная логика: «В течение года – шестнадцать казней на Гревской площади в порядке воспитания городского населения. Двадцать третьего мая прошлого года в Равенне святой отец приказал повесить семерых революционеров на площади. Их трупы висели двое суток. В Париже мы казним во имя короля, в Романье – во имя бога! Вот ваш Идеал, господин Гюго… Какое «справедливое возмездие» заставило казнить столяра Лафарга и сына кузнеца Берте? Оба не совершили никаких преступлений, но правительство, поставившее десятки и сотни тысяч французской молодежи на путь преступления и воровства, указывает на то, что страна потеряла себя. Какие тут могут быть идеалы!.. Где же «Декларация прав»? В какой тупик вы зашли? Дело даже не в сословиях, а в том, что в пору больших кровавых происшествий в Европе родилось несчастное племя недоносков, нервно расшатанных мальчиков, которые не в состоянии нести на себе тяжелое наследство эпохи. Что вы будете делать с этими молодыми людьми, хилыми, слабыми, невыношенными, но уже изношенными в утробе матери, – куда они будут годны? Вы говорите об идеалах добра и правды? Господин Гюго, для этих идеалов нужна энергия и воля, располагающая большим запасом сил, а где вы их найдете, если не хотите остаться в пределах красивых фраз? Что будет делать эта ваша молодежь, которая никому не нужна?»[48]
   Связь времен почувствовал и Г. Манн в очерке о творчестве Стендаля. Он говорит, что взгляды и суждения молодого Стендаля схожи с взглядами молодых людей одного с ним возраста, но живущими 120 лет после него: «Он относился с ненавистью ко всему старому. Для него не имело значения, как становятся богатыми. Он по-деловому воспринимал жизненную действительность. Он считал естественным то, что буржуазия во второй стадии своей революции должна вести войны и добывать деньги. У него была потребность в постоянной кипучей деятельности и в беспрекословном подчинении избранному им самим вождю. Как будто бы достаточно сходства с современной молодежью? Но есть и существенное отличие, и прежде всего в жизнедеятельности той эпохи, ее героя и самого Стендаля, в котором она, правда, еще не пробудилась. Разница также и в идеологии восемнадцатого и двадцатого века. Идеология восемнадцатого века была созидательной, и, опираясь на нее, Наполеон сумел оказать влияние на формирование облика будущих поколений, а Стендаль – оставит после себя такие романы, в героях которых будут узнавать себя грядущие поколения буржуазной эпохи до самого ее конца».[49]