Она сразу поняла, что она будет продавать. Не только его безумные картины. Нет, его поведение. Эти естественные для него, но шокирующие всех эскапады. Она не будет ему мешать, она будет всячески его на них подталкивать, уверяя, так же, как его мать, что все, что он ни сделает, все! – исключительно хорошо. Он должен перестать стыдиться своих выходок. Она научит его, как самому стать шедевром.
   И Дали стал. Он разучился краснеть. Именно этого все от него и ждали.
Шедевр
   И сказал Дали: «Ницше – слабак! Мне надо было превзойти Ницше во всем, даже в усах! Уж мои-то усы не будут нагонять тоску, наводить на мысли о катастрофах, густых туманах и музыке Вагнера. У меня будут заостренные на концах империалистические, сверхрациональные усы, обращенные к небу». И появились те самые усы.
   И велел Дали повару на пароходе, который вез их в Америку, изготовить ему батон длиной в два с половиной метра. И изготовил повар. И Дали гулял по Нью-Йорку со своим батоном, который усох и сделался тверд как камень. И возле гостиницы «Уорлдорф Астория», ровно в полдень, поскользнулся Дали, упал и выронил батон. И полицейский помог ему подняться, и Дали спохватился: где хлеб мой? И увидел Дали, что ни у полицейского, ни у прохожих не видно остатков замечательного батона. Батон бесследно исчез. И Дали сделал доклад «Хлеб-невидимка».
   И решил Дали выступить перед народом в водолазном скафандре и вышел, еле передвигая ноги в свинцовых башмаках и ведя на сворке пару русских борзых. И стал говорить, но его не было слышно, и начал кричать Дали, но вдруг обнаружил, что задыхается, и стал знаками показывать, чтобы освободили его от тяжелого шлема. И Гала с механиком пытались отвинтить шлем, но тот был завернут на славу. Кто-то схватил бильярдный кий и пытался просунуть его между шлемом и костюмом, но кий сломался. И притащили молот и принялись бить Дали по шлему его. И зрители хохотали и аплодировали, потому что решили: так и надо. И еле живого вытащили наконец Дали из костюма. И он произнес речь свою.
   И вернулся Дали домой. И мэр родного города его, Фигераса, попросил его выступить перед горожанами. И собрались горожане. И стал говорить им Дали о сюрреализме. И возроптали горожане, и одни говорили, что лектор гугнив и невнятен, а другие, что на хрен им сдался этот сюрреализм! И вскипел Дали и заорал: «Все! Больше я вам не скажу ни слова!» И едва произнес он эти страшные слова, как мэр рухнул замертво к его ногам. И написали газеты, что дикий сюрреалист своей лекцией убил мэра. Но врачи отвечали им, что это ложь и мэра сразил внезапный приступ грудной жабы. Но не поверили им горожане. И детям и внукам своим рассказывают они о Художнике, который словом убил Администратора.
   И еще были замечательные картины, которые рождались спонтанно. Однажды в Порт-Льигате, когда Гала ушла в кино, он писал некий пейзаж в закатном свете со скрюченной засохшей оливой. И у него дико болела голова. Галы не было рядом, время тянулось и растекалось, и, не зная, что сделать со временем, он нарисовал на ветке оливы жалкие, свисающие с нее часы. А Гала не шла. И он нарисовал еще одни часы, которые наполовину растеклись, и еще одни. И пространство на холсте завершилось. И вошла Гала, и он сказал ей: «Вот что вышло, пока я ждал тебя. Смешная картинка. Думаешь кто-нибудь через три года об этом вспомнит?» Она же смотрела не отрываясь, а потом сказала: «Нет… Это запомнит навсегда всякий, кто увидит». И через три дня продала картину заезжему американцу, который приобрел ее как чудачество художника, чтобы повесить у себя дома для друзей, не выставлять же в самом-то деле. Потом картинка ему наскучила, он продал ее, потом ее выставили, и… Далее ее стали перекупать уже за бешеные деньги, успех оказался оглушительным. Это было «Постоянство памяти», самая знаменитая его картина.
   И Джордж Оруэлл написал: «Дали являет собой симптом всемирной болезни».
   Он имел в виду вседозволенность, в которую все с большим сладострастием погружался мир. Лелея ее и культивируя. Что мог ответить на это Симптом? Он почему-то постоянно говорил о Возрождении. Говорил, всячески развивая и подталкивая при этом Вседозволенность. Для чего? И он ответил: «Я думаю, идеальная любовь еще вернется. Именно вседозволенность и возродит поэзию чистоты и запрета». Просто Вседозволенность должна дойти до дна. От нее не избавиться, значит, ее нужно поторапливать и всячески помогать ей быстрее спуститься на дно. Потому что потом – только вверх! Он понимал, что вряд ли дождется конца, хотя все время говорил, что уже не разбрасывает, а собирает камни.
   Он и не дождался, потому что Гала умерла. Исчезло то, что держало его на земле. Женщина, которая была ему матерью. Эта вторая смерть раздавила Дали. Гала умерла в Порт-Льигате, но она завещала похоронить себя в своем замке в Пуболе. Дали решил перевезти ее туда. Он не хотел, чтобы врачи трогали ее тело, поэтому слуги перенесли ее в машину, и Дали повез ее, мертвую, в Пубол. Ночью, чтобы не приставала полиция. Теперь уже без всякого письменного предупреждения он остался в ее замке. И уже не хотел из него выходить. Спал в кровати Галы, никого не хотел видеть, едва не сгорел при пожаре, был спасен, вылечен в Барселоне, вернулся обратно и отказался есть. Он не хотел жить.
   Он стал похож на те чудовищные наросты, что населяли его картины. Он полулежал в этом замке, и вокруг не было никого, даже обычных его придворных подхалимов. Все эти профессиональные девственницы и педики, похожие на парикмахеров, которые питались крошками с его стола, куда-то подевались.
   Он думал о том, сколько бросил он им беспроигрышных крошек: и прозрачный манекен – внутрь льют воду и пускают рыбок, и пластиковое кресло, застывающее по фигуре хозяина, и туфли на рессорах. Платья с разными прокладками – по идеалу красоты. Ну и пару добавочных грудей, чтобы цеплять их на спину. Дураки, дураки! Самое большее, на что оказывались способны эти паразиты, – перелагать хорошие идеи на свой убогий лад. Впрочем, и сколотившие на том состояния.
   В конце концов все придуманное воплощается, но в каких-то исковерканных упрощенных вариантах: «В духе Дали!» Рынку нужен не Дали, нужна «щепотка Дали». Щепоточку туда, щепоточку сюда – и покупайте! И покупают.
   «Господи, – записал он сразу после Ее смерти, – я всегда жил вне этой грязи, не зная ни наркотиков, ни блуда. Гала защищала меня от богемы и от сюрреалистов, от коммунистов и монархистов, от обывателей и психопатов. Ее больше нет…»
   Больше он не хотел писать. Ни на холсте, ни на бумаге. Он ничего уже не хотел. Выбеленный временем, никому не нужный, отжатый жизнью старик. Похожий на огромную кость. Кость в горле мира. Он больше не прогибает мир, он даже не шевелится, он ждет и лишь шелестит потерявшими звук губами: «Кровь слаще меда!»

Жил на свете клоун бедный

   И звучит эта адская музыка,
   Завывает унылый смычок.
   Страшный черт ухватил карапузика…
Александр Блок

   Молчаливый и простой. С виду сумрачный и бледный. Звали его Вацлав Нижинский. Он был сумасшедший. Тридцать лет сидел, вернее, лежал в сумасшедшем доме, там и помер. А до того считался танцевальным гением, но в 29 лет обнаружили, что слабая у него голова. Вот он с ней и лежал. А что происходило все эти годы лежания в его помраченных мозгах, не знает никто. Впрочем, когда крыша только поехала, он начал записывать все, что в них крутилось. Чуть просветление, хватает тетрадь и пишет: «Гу-гу, гу-гу-гу. Ты гу-гу, и я гу-гу» (из дневника).
 
   Перед смертью его перевезли из Швейцарии в Лондон. Он этого не заметил, ему было все равно где лежать. Умер ранней весной 1950 года, когда город набухал готовой прорваться зеленью. То ли в конце марта, то ли в начале апреля, все называют разные даты. Просто всем было наплевать. Не наплевать было его жене Ромоле, она столько сил положила, чтобы выйти замуж за гения, вышла и – ц! Всего несколько лет пожили как люди, и до свидания, забрали мужика в психушку. Вот она и теребила мир сообщениями, что ее гений до сих пор молодец.
   Вдруг сообщает, что в 1939 году Нижинский «в последний раз исполнил» свой знаменитый прыжок небывалой ширины перед группой журналистов, которых она привела к нему в больницу. Ну, ребята, может, он и спрыгнул с койки на пол, но насчет всяких там батманов что-то сомнительно. Ну-ка, попрыгайте в пятьдесят лет, перед тем двадцать лет пролежав на матрасе, я на вас посмотрю. М-да.
   Между тем Лифарь рассказывает, что за десять лет до журналистов, в 1928 году, заходили они с Дягилевым в больничку к Нижинскому. «Дягилев решил повезти его в Оперу, он надеялся, что там с ним произойдет чудо… никто не приходил к нему, и он лежал один, забытый…
   Я попросил его встать… И был поражен его маленьким ростом. Вставал он странно: сполз со своего низкого матраса на четвереньки, на четвереньках сделал круг по комнате и потом уже выпрямился. Когда он шел, он как-то клонился к полу и чувствовал себя уверенно только в лежачем положении. Он оказался на полголовы ниже меня, его ноги – ноги великого танцора – были невероятных размеров, шаровидные, но вместе с тем такие дряблые, что непонятно было, как он может держаться на них… слугу он явно побаивался и особенно испугался, когда тот начал его стричь».
   Впрочем, дотащить его до Оперы Дягилеву удалось. Граф Гарри Кесслер вспоминает, как его потряс Нижинский, спускавшийся по лестнице. «Дягилев поддерживал его под руку… Тот, кто когда-то, казалось, мог беззаботно летать над крышами домов, теперь едва переступал со ступеньки на ступеньку обыкновенной лестницы. Взгляд, которым он мне ответил, был бессмысленным, но бесконечно трогательным, как у больного животного».
   Первый раз заставить Нижинского выйти из сумрака Дягилев пытался еще раньше, в 1924 году. Нижинского привели на одну из репетиций. Тот же Лифарь запомнил, что «появление Нижинского вызвало у всех в труппе подавленное состояние. Было жутко от его взгляда: он все время смотрел поверх всех и бессмысленно полуулыбался страшной нездешней полуулыбкой человеческого существа, которое ничего не знает».
   Он, конечно, не сразу стал «гу-гу-гу». Некоторые места в его дневнике хоть и не здравые, но вполне внятные. В самом начале ему, правда, тоже пришла в голову мысль о сумасшествии, но не собственном: «Если моя жена прочитает все это, она сойдет с ума». Сам он свихиваться не собирался: «Люди думают, что я сойду с ума, ибо думают, что я свихну голову. Свихнул себе голову Ницше, ибо он думал. Я не думаю, а потому не свихну голову. У меня голова крепкая, и в голове тоже крепко».
   Вот он какой был крепыш! И все бы ничего, если бы в голове у него не сошлись три неразрешимых идеи: Бог, а еще секс и война. Грубо говоря, любовь и смерть. Тут действительно столько уже умных голов наломано. Но он быстро сделал глобальные выводы, которые его сразу утешили:
   «Я подобен Христу, ибо исполняю веления Божии. Я Бог».
   «Я боюсь толпы: она питает ко мне грязные намерения и не в состоянии меня понять; она хочет линчевать меня».
   Себя он представлял многоликим – вегетарианец, толстовец, «нерассуждающий философ», враг английского языка и онанист («Я думаю, Гоголь был онанистом», – приходит он в этом месте к интересному умозаключению). И – по кругу, от Бога до глубоких размышлений о дефекации.
   А все 1917 год. В России случилась революция. А Нижинский с женой и трехлетней дочкой Кирой поселился на вилле в Швейцарии, в городишке Сен-Мориц. Тут все и началось.
   Вообще-то давно уже всем видно было, что он – сущий воск. Дягилев взял и слепил из него себе любовника. Ромола Пульска, оказавшись с ним на корабле, плывшем в Америку, в несколько дней взяла и слепила из него мужа. Он до того и не подозревал о ее существовании: крутилась в труппе какая-то девица на подтанцовках, мало ли их крутилось, что ж теперь, на всех жениться? Если бы Дягилев ее в те поры догнал, он бы ее уничтожил, но заманить своего Кара-баса переплывать океан балетным куколкам не удалось, очень боялся утонуть. Какие уж тут гастроли! Вот и потерял своего паиньку, которого и на улицу-то выпускал с телохранителем. А тут на миг оставил одного, и – цап-царап цыпленочка. Говорят, Дягилев орал, ломал кресла и даже столы. А уж теперь что, ломай – не ломай!
   Заметив такую несамостоятельность, взялись за Нижинского два толстовца, оказавшихся в труппе «Русского балета». Им тут нечего было и трудиться, хлеб сам шел за брюхом. Услыхав о толстовском непротивлении, несчастный гений просто обалдел. Все его ругали и упрекали за это самое непротивление, а тут прямо на нем образовалась целая религия.
   Правда, вдобавок прилагались вегетарианство, аскетизм и жуткая мораль. Здесь он и сломался. Никак не выходило согласовать мораль с его привычным образом жизни. «Я обманывал мою жену, – покаянно пишет Нижинский, – ибо, – объясняет он далее, – имел такое количество семени, что мне надо было его выбрасывать… Я любил несколько кокоток в день… Я сам употреблял мою жену до 5 раз в день… Я был большой онанист. Я плохо понимал Бога и думал, что он хочет мне добра, занимаясь онанизмом…» А с другой стороны, еще и Дягилев его любил со страшной силой. Беда! Как горько комментирует это безобразие Жоан Акоселла (она реставрировала и комментировала записки Нижинского), в те времена «артисты балета отличались необыкновенной сексуальной активностью».
   «Меня часто преследовал образ несчастного Нижинского, – замечает ехидный Лифарь, – гуляющего по швейцарской деревне с золотым крестом и останавливающего прохожих проповедью христианства».
   А он честно пытался несоединимое соединять. Ночи просиживал в своей мастерской, покрывая листы бумаги одними и теми же каракулями, он рисовал глаза. Иногда пауков или лицо Дягилева, но чаще – глаза. Черные, красные. Нажимая на карандаш с такой силой, что иногда прорывал бумагу.
   «Шекспировские клоуны, у которых так много юмора, мне симпатичны, но у них есть злобные черты, из-за чего они отдаляются от Бога. Я ценю шутки, так как я Божий клоун. Но я считаю, что клоун идеален, только если он выражает любовь, иначе он не является для меня Божьим клоуном…» (из дневника).
   Непротивление взимоисключающим идеям приводит к сотрясению всего организма. Чего говорить, сам граф тоже ведь не выдержал и побрел куда-то из дому, куда глаза глядят, еле отловили. Где ж за ним угнаться бедному танцору. Ну вот, смейся, паяц!
   «Я летал на самолете и плакал. Не знаю почему, у меня создалось впечатление, что он вот-вот уничтожит птиц» (из дневника).
   В общем, два года он все что-то соединял, а в 1919 году вышел на публику. В танцзале какого-то отеля. Сначала Нижинский полчаса сидел на стуле, мрачно рассматривая собравшихся. Местные его любители, всякие врачи, банкиры, парикмахеры, их жены и детки, ежились и потупляли глаза. Насладившим всеобщим замешательством, Нижинский отворил рот и сказал: «Сейчас я станцую вам войну, которую вы не сумели предотвратить». И станцевал. «Что это было? – спрашивала друг у друга местная интеллигенция в полном опупении. – Не крыша же у него…» А это она, голубушка, и отправилась в путь (уже и ехала с ускорением).
   Далее все растянулось на тридцать лет и уже неинтересно. Все интересное оказывалось не далее, а позади. В ушедших двадцати девяти годах. Поэтому бедный клоун жил как бы задом наперед, чуть светлело в его голове, он вглядывался не вперед, а назад. Назад, назад, где было все! Где с каждым предыдущим днем все радостнее жить.
   Например, в сентябрь 1917 года, когда последний раз он танцевал всерьез. В «Призраке розы». Он там танцевал – никогда не догадаетесь – запах розы. Роль такая. А потом улетал в окно, как и положено всякому запаху. Жан Кокто так рассказывал об этом улете: «Нижинский исчезает в окне прыжком столь патетическим, столь отрицающим законы равновесия, столь изогнутым и высоким, что никогда теперь летучий запах розы не коснется меня без того, чтобы не вызвать с собой этот неизгладимый призрак».
   А ведь и вправду был большой молодец. Некоторые видевшие его вообще считают, что лучшего танцовщика не было на земле и больше не будет. Правда, доказательств кот наплакал. Есть кусочек пленки на 11 минут с записью балета «Фавн», несколько фотографий да рассказы очевидцев.
   «Вы понимаете, что видели сейчас настоящее чудо? – спрашивал у друга очевидец Руперт Брук. – Нижинский действительно умеет парить в воздухе. Русские, – подумав, добавил он, – могут спасти нашу цивилизацию».
   А Кокто просто захлебывался: «Юный, прямой, гибкий, он ходит на кончиках пальцев мелкими, уверенными шажками, он собран, как пальцы в кулак, у него длинная мощная шея, как у Донателло, его тонкий торс контрастирует с чрезмерно развитыми бедрами, он похож на юного флорентийца, в котором жизни больше, чем во всем живом, и его повадки так похожи на кошачьи, что становится страшно. Он перевернул все законы равновесия с ног на голову, он напоминает нарисованную на потолке фигуру; он легко вращается в воздушном пространстве, он отвергает рай тысячью различных способов, его танец скорее похож на любовное стихотворение, написанное заглавными буквами».
   Графини его очень любили. Помните анекдот: «В графине вижу мать свою»? Вот и графиня de Noailles, очевидица, как вспомнит Нижинского, так все плачет и пишет: «Кто видел танцующего Нижинского, тому всегда будет его недоставать, тот будет раздумывать над его ужасным уходом в область жалкого безумия, где теперь пребывает тот, чье тело жило в пространстве без какой-либо поддержки, без опоры… Кто не видел его, никогда не узнает, каков был могучий юноша, опьяненный ритмической силой, поражавший гибкостью своих мускулов, как поражает ребенка на лугу кузнечик, играющий своими стальными ногами».
   А очевидец Литтон Стречи послал ему огромную корзину роскошных цветов и сообщил друзьям, что перед сном «грезил о Нижинском».
   Но бог с ними, грезами и корзинами, назад, назад, к 1913 году, в котором 23-летняя Ромола Пульска увела его, тоже 23-летнего, от Карабаса-Барабаса русского балета. Можно сказать, вырвала, нашептывая, что этот гад его погубил, лишил жизни. Карабас и вправду большой был собственник, требовал, чтобы Нижинский упаси бог не переспал с женщиной, потому что после этого танцевать уже не получится у него никогда. Бабы, сволочи, уничтожают мужика. И он таки запугал птенчика. И когда однажды в 1909 году в Венеции тот потряс самою Айседору Дункан и та вдруг стала умолять заняться с ней любовью, потому что мечтает родить от него ребенка, напуганный до печенок птенчик тут же принялся уносить от нее ноги. Довольный Дягилев вдвое раздулся от такой виктории.
   И вот Ромола мигом ему доказала, что раз он гений, то проживет прекрасно и без гнусного Дягилева, сам, ну, с ней то есть. Нижинский обрадовался, собрал свою труппу, поехал с ней в Лондон, а! – нет успеха! Попробовал выступать один, танцевал даже в ресторанах, нет, сломалось. То, что выходило с Дягилевым, – без Дягилева увы! И так четыре года – одна лишь былая слава. Все разваливалось. Он стремительно становился самим собой, обнаруживая, что сам по себе – ничто. Да… «Не дай мне Бог сойти с ума!..»
   Но назад-назад, где камушки из-под ноги еще не осыпаются в темный провал. Назад, в те шесть лет славы. С 1913 по 1907 год.
   Ему было по фигу, что его счастье далеко не всегда счастье для других. Нижинский выделывал со всеми частями своего тела невероятные вещи, кроме одной – с собственным костяным языком сладить он не мог. Поскольку был юношей девственно необразованным. Элен Терри в книге «Русский балет» задумчиво сообщает, что для Нижинского балетные роли были лишь средством отстранения от самого себя: «Ему было куда легче чувствовать себя куклой, полуживотным, фавном, персонажем комедии дель арте и даже самовлюбленным зеленым юнцом, чем быть собою. Он нуждался в маске».
   Но Дягилев был от любимого мальчика в восторге и потому в 1912 году сделал его хореографом. Чем напряг своих куколок необычайно. Репетиции стали мучением.
   Куколка Карсавина, которой Нижинский достался в партнеры, просто растерялась: «У Нижинского не было дара ясно мыслить и еще менее – ясно выражаться. Он не в состоянии был объяснить мне, что он от меня хочет… Я испытала горькое разочарование, когда обнаружила, что танцую, страдаю, теряю голову и умираю без всякой ответной реакции со стороны Нижинского. Он стоял совершенно безучастно и грыз ногти».
   В Лондоне в 1911 году маркиза де Грей Рипон, фрейлина королевы, ставшая в Англии для «Русского балета» тем же, чем графиня де Грифе во Франции, дала ужин Дягилеву, на который пригласила королеву Александру. Но по правую руку от себя она посадила не королеву, а мистера Нижинского, и эта чудовищная смелость была безропотно принята высшим английским обществом.
   Нижинский между тем за ужином не проронил ни слова, и двор принял это как еще одно доказательство его таинственной гениальности. А он просто рот боялся открыть, вдруг выронишь что-нибудь не то.
   Нижинский умел делать хорошо только одно – прыгать. Очень высоко и очень далеко. Он даже как бы зависал в воздухе. Отчего все видевшие начинали визжать и гадали, в чем тут фокус. Некоторые потом ползали ночью, ощупывали сцену, где тут подкидные дощечки? Кто-то даже украл и распотрошил балетные туфли бедного прыгуна, искал пружину. Однажды товарищи не выдержали и прямо попросили Нижинского поделиться производственным опытом, как это у него выходит то, что у нас не получается? И он не стал таиться, он сразу все товарищам объяснил, можно сказать, на пальцах: «Это совсем не трудно. Вы подымаетесь и на один момент останавливаетесь в воздухе».
   Вот и сейчас бедные куколки сообразили одно: Нижинский своим корявым языком заставляет их разучивать какую-то неведомую пластику. То, на что их с детства натаскивали: плавные движения и элегантные изгибы рук, чувственно оттянутые пальцы – полностью исключались. Нижинский считал, что руки должны быть разведены в стороны, согнуты в локте… Ноги не следовало «выворачивать» от бедер (как в классической технике), нельзя было также ступать на пуантах – колени «глядят вперед», ступни обращены внутрь. Такая у него вытанцовывалась «Весна священная».
   29 мая 1913 года балет этот был представлен в Театре на Елисейских Полях. Давка, двойная цена за билеты… Далее произошел скандал. Месье и медам, немного послушав и посмотрев, принялись вставать на задние ноги и вопить, им возражали, в зале начался мордобой. Ор стоял такой, что оркестр стал не слышен. Новоявленный балетмейстер из-за кулис выкрикивал танцующим, что им следует делать. Они и делали это, не слыша музыки. Критики наутро определили происшедшее в зале и на сцене как «бессвязный вой эпохи». Потом, естественно, разобрались и о балете уже писали как о явлении века. Но это потом.
   Назад-назад! Какое замечательное шло время! Каждый скандал заканчивался потрясающим поворотом в жизни. С чего, например, начался Дягилевский «Русский балет»? С того, что Нижинского выгнали из лучшего в мире театра – из Мариинки.
   24 января 1911 года в первом отделении «Жизели», на который явилась вдовствующая императрица Мария Федоровна с великими князьями, Нижинский вышел не в коротких штанишках, которые обязательно надевались всеми танцорами, а в трико, таком, как в наши дни. Это придумал художник балета Бенуа, он называл это «стилем Карпаччи». Вдовствующая императрица Мария Федоровна некоторое время лорнировала это позорное трико, потом сказала: ах! Великие князья поняли это однозначно, побежали за кулисы, внимательно рассмотрели трико, обтягивающее перепуганного Нижинского, потом свистнули директора и велели тут же уволить наглеца. Вот какое было самодержавие.
   А Дягилев потирал ручки, теперь он уже просто должен был превратить свою антрепризу в постоянную труппу, поскольку у него появилась звезда, которой кроме него некуда было деться. «Русский балет» состоялся.
   Вообще-то Нижинский стал собственностью Дягилева еще в 1907 году, когда он был учеником выпускного класса училища.
   Всякий, кому доводилось в те поры видеть его, бывал потрясен при виде этого «фантастического балетного животного с длинной шеей». Александр Бенуа описывал мальчишку как «полукота-полузмею, дьявольски гибкого, женоподобного и при этом внушающего неподдельный ужас». Чуть выше 160 сантиметров, гениальный, по-кошачьи гибкий семнадцатилетний мальчик с быстро развивающимися порочными наклонностями. «Не дай мне Бог сойти с ума!»
   Его уже содержал князь Львов. В его жизни уже появились лихачи, меховые шубы, ночные рестораны. Князь оплачивал его уроки у знаменитого маэстро Чекетти, купил Нижинскому рояль, помог дорого и со вкусом обставить комнаты, подарил золотое кольцо с бриллиантом. Был внимателен князь и к матери, и к сестре своего мальчика, он приглашал их в концерты, делал подарки, катал на автомобиле. Мать и сестра на князя только что не молились. Еще бы. Мальчик был наконец устроен. И вдруг расставание! Почему? Злые языки утверждали, что Нижинского перекупил Дягилев. Мать и сестра стали ненавидеть Дягилева. Они ненавидели его до тех пор, пока не увидели, что и он не даст их мальчику пропасть. Вот какие нравы были в те поры. Такое было счастье.
   Дягилев говорил, что влюбился в это летающее чудо с раскосыми, ориентальными глазами. А Нижинскому не хватало Дягилева с его хваткой, тщеславием и собачьим чутьем на все талантливое. Это был замечательный союз двух порочных людей, давших двадцатому веку новую пластику, иначе двигаться век больше уже не хотел.