– Ало! – слабым эхом выдохнул посетитель в трубку. – Науки и образования? Да, я… Ашипкин… Очень важно… Кто? По специальности космических сообщений и технологий… отверточных… болтов, но это секретно… По статье я… тут… Срочности? Очень бы хотел… Ага, да. Ждем тут немедленно, – сообщил он, от волнения моргая вохровцу и почему-то в числе, и отполз в сторону, тихо добавив: – Придут тут.
   И правда, через одиннадцать минут по лестнице сбежал сотрудник.
   – Кто в науку? – громко спросил он, хотя, кроме вялого, в холле никого и не стерегли. Только снаружи топтался и вертел крыльями ходячий человек-реклама.
   Посетитель поглядел на сотрудника, гражданина обычного возраста, роста и сложения, с тяжелыми усталыми глазами, застрявшими в небольших глазницах, с прической бобриком, в джинсах и вольно спадающем крупной вязки терракотовом свитере, и, видимо, остался доволен. Он улыбнулся:
   – Выглядите на пять, – подытожил он наблюдения, продолжая улыбаться. – С минусом.
   – С чьим минусом? – недовольно скривился газетчик. – Во-первых, здравствуйте, – бегло осматривая посетителя, сообщил он. – Я обозреватель отдела науки и просвещения Алексей Павлович… ну, сейчас у нас, – и походя слегка скосился на часы, что краем чуть задело беспокойного пришельца. – По какому поводу пришли к нам?
   – По проспекту трех революций шел… потом по второму свободному проезду… и пешком, прямо сюда, через площадь… На светофоре на зеленый.
   – Да… Извините, не расслышал толком: как Ваше… Ощипкин? Извините.
   – Нет, – заупрямился, нервно облизнувшись, притащившийся для чего-то в газету. – Ашипкин, – твердо направил он.
   – Лучше по имени-отчеству, – смутился обозреватель.
   – Ничего не лучше. Хрусталий, – пробормотал нервный. – Батюшка назвал в честь двух недалеких политических… фигур.
   – А по батюшке?
   – Марленович.
   – Звучное имя, – на шаг отступил журналист. – И редкое, но не в этом же суть. Вы, ведь, сказали… занимаетесь космическими коммуникациями и так далее. С чем пожаловали?
   Вохр подтянулся ближе и уставился, Алексей Павлович через плечо скосился на него. Мимо пробежали спешащие слиться в город сотрудники, как голодный щелкал зубчаткой турникет.
   – Ничего я не жалуюсь. Занимался, – открестился от прошлого Ашипкин. – Был лучшим космическим инженером по одному виду болтов… Ванадий, напряженный литием и с титановой… закрывает газодинамически… пока… для служебного… пользы… – и тоже скосился на ковыряющего линолеум взглядом вохра. – Но не в этом же смысл.
   – А в чем? – ловко подхватил обозреватель и опять глянул теперь на уже большие настенные часы, подбирающиеся толстой стрелкой к восьми.
   – Статья… Принес тут, – и Ашипкин ткнул себя в грудь. – Сам не решаюсь оценить. Надрывает масштабы. Трехмерность эта… Хотя куда там, перевод хромый. Не металл, состояние. Я уже… но чтобы в комплексных пространствах – не успеваешь задуматься. Словарь убогий, 60 тысяч. А на родном нету. Полиформы какие-то… взялись. Но зачем вывод… чтобы все!
   – Прекрасно и чудесно, оставьте. Поглядим, – слукавил обозреватель. – Хотя мы не печатаем сейчас специальные сообщения о пришельцах, о заселившихся в квартиры без регистрации НЛО-шниках, о летающих ночами люстрах… О ссохшихся в энергию мальчиках. Знаете… Можем дать отзыв… если сможем.
   – Не надо, – заупрямился посетитель. – Просто спрошу его об этом, пусть ответит за вселение смуты прямо, – опять приложил руку к сердцу. – Потому что иначе, я, значит, всему причина и всему виной. Сам. Видеть и… Жить или не жить, вот в чем…
   – Ну… ну что вы. Возможно, жизнь возможна везде. Даже на иных, не таких хороших, как наша, планетах. И при любых… э… пертурбациях.
   – Пертурбанцах, – поправил Хрусталий и дико оглянулся. – Это аксиома все же, особенно в углах. Жизнь, или ее тень, есть повсюду. В иных измерениях, соединенных особыми болтами ясности с нашей… Жизнь металлов так же забавна… еще и… Аксиомы для глупых, – неожиданно обидел он журналиста. – А вот есть ли он?
   – Кто?
   – Ну… Он, – осторожно спланировал посетитель.
   – Да кто этот… Он.
   – Что тут неясного… Он самый. Дух… святый, – осторожно кося глаза на сторону, промямлил Марленыч.
   – Что?! – отчаялся понять, кажется, кривляющегося посетителя журналист. – Какой святой?
   – Ну… дух. Отец и сын. И сам.
   – Сам?
   – Да Бог же, – упрямо сжав губы, признался Хрусталий.
   – Бог, – осторожно кивая головой и глядя чуть мимо замороченного, повторил обозреватель.
   – Он. И иже с ним. Господь, – глядя стеклянными глазами через дверь на мельтешащую огнями улицу, водворил наконец порядок в свои речи несколько скособочившийся посетитель. – Вседержитель и Отец. И голубь вселенной. Един. Как говорится, – тупо промямлил покинувший свой рассудок.
   – Это тоже аксиома, – широко улыбнулся через минуту обозреватель, потирая переносицу. – Так. А о чем все же Ваша статья?
   – Потешаетесь, – упрямо огляделся Хрусталий. – Насмешничаете. Все смеются, как прокаженные. И наукам все равно, кроме медицины. Точные науки и поют точно. И слаженно повторяют удачный эксперимент. По воплощению… А Вам, поди, все равно… Есть или нету…
   Алексей Павлович пожевал губы, нахмурился и сообщил отрывисто и сухо:
   – Абсолютно наплевать. Есть или нет… Не встречал.
   Посетитель вздрогнул, как-то сжался, скукожился, лицо его покрылось пятнами и незаметными преждевременными морщинками, а на виски выбежали две капли пота. Стал он сразу жалок и стар.
   – Извиняюсь за все тогда, – тихо сказал он. – Что потревожил и сам потревожился. Думал… где взять точный перевод. Синхрон. Думал… совета и ободрения… Нужен автор. А то ведь, если нету… или есть, мы – просто чертеж…
   – Так вы не автор статьи? – делано удивился непонятливый газетчик, чтобы как-то смягчить неловкую минуту.
   – Какой же я автор, я разве похож? – едва ли не плача и дрожа небритым кадыком, прерывистым голосом сообщил посетитель. – Я похож только на словарь для списывания со скрижалей. Какой же я автор, вот уж смешно.
   – Очень похож. Вылитый автор, – успокоил чудака газетчик. – Тогда кто Вы, вообще?
   – Разве сблизи не видно? – исподлобья глянул невзрачный визави. – Я ясно помешанный.
   Обозреватель удовлетворено кивнул, быстро оглянулся кругом.
   – Так… Вы, может быть, не туда пришли. Вам в… клинику или амбулаторию надо.
   – Не-ет… Медицина наша лечит неизлечимых, которые перешли край, или для заработка, потому что не в силах и не в настроении распознать раньше. А я еще не дошел… Знаете, нужен большой, двадцать лет – с восемьдесят восьмого года в пути…
   – Не волнуйтесь так. Сумасшествие теперь очень поддается… у нас и в газете. У нас и статьи были. Могу…
   – Я не сумасшедший, я помешанный, – тонко, но твердо разделил Хрусталий. – Нужно оглядеться и вывести. Аксиома. Рухлядь зашорила. Сейчас все такие. Вы, может быть, – в отчаянии продолжил он, – подозреваете себя… как бы выполняете норматив. Держитесь за рамку. И думаете не напоминать иных, склонных… к полноте искаженного замысла. Изложите свои основания.
   – Знаете что, – с сухой обидой прервал неврастеника журналист. – Хрусталий Марленович. Надо сначала все же подлечиться. А потом статья… Газеты… болты. Пожелаю Вам…
   – Я лечусь, – угрюмо и тихо сообщил Хрусталий. – Самолечение. Хожу все время ногами, на скорость. Ботинки сносил за лето. Перевожу. За часами внимательно приглядываю. Чтобы не скакали. Дочь с женой навещают… иногда, – при этом обозреватель как-то вздрогнул. – Выключаю постоянно телевизор. Стираю порошком… физическое движение. Стирает лишнюю память. Музыку сфер – не слышать. Болтом занимаюсь, когда соседи шумят, в меру, – понес он совсем ахинею. – При некоторых поворотных нагрузках при изящных изгибах ванадий мягче титана. Только бы американские органы не выведали. Центральное управление… Вот только тень иногда уходит, не нахожу, строптивую, – споткнулся он, встретив взгляд журналиста. – Виноват, прошу за беспокойство. Все прогресс болезненный. Аксиома. Виноват, оторвал… Сам оторван, гвоздь без шляпки. Пойду, – и стал поворачиваться, и пошел к выходу, сгорбившись, и опустив шею, и тяжело переставляя ноги.
   – Послушайте, – послал ему вслед журналист, лишь бы что-то сказать. Вгрызлась вдруг и начала сосать жалкая жалость. – А… А автор вашей статьи этой… Кто?
   – Триклятов, – глухо, полуобернувшись, сообщил полукалека.
   Через секунду застывший было обозреватель жестко, чуть не злобно выбросил:
   – Постойте. Стойте! Дайте статью, погляжу.
   Ашипкин залез глубоко в куртку и вытянул мятый ксерокс.
   – Осторожно, – попросил он, улыбнувшись губами. Журналист пошуршал листами.
   – Немецкий специальный журнал. Ревю физических и математических наук. А Вам-то зачем?
   – Перевожу за деньги, – тихо признался Хрусталий. – Единственный прикорм и отдушина… амбразура. Статью «Сименс» о перспективных грантах заказали наши наноавантюристы. Вот, выдали в конторе. За деньги чего не сделаешь. Фрукты… яблоки с витаминами тоже…
   – А зачем прикидываться? – спросил Алексей Павлович, строго вперясь в переводчика. И оглянулся.
   – Из пропусков ушли. Пусти нас, Ираида. Мы ненадолго, наверху посидим.
   – Не положено, – влез, приняв военизированную стойку, понадобившийся наконец Горбыш. – Теперь положено огонь на поражение.
   – Да ладно тебе, – грубо оборвала воина Ираида.
   – Все помешанные, говорите? – улыбнулся газетчик. – А пойдемте-ка посидим немного в пельменную. Тут рядом. Заодно и пообедаем, а то уже весь сок вытек.
* * *
   Зеркало треснулось, что за беда! К чертяшкам. Посмотришь: растеклась противная красная рожа, разрезался острым кортиком надломленных граней пухлый отечный пирог на четыре слоистых куска – тусклый лоб с ржавой коркой слипшихся волос, обвисший моллюск сжеванных губ с нашлепиной кислого носа, смазанные липким кремом две ром-бабы обвислых щек, да и…
   Прекрасная женщина средних лет Альбина Хайченко еще мельком глянула в мятое лицо своей престарелой близняшки.
   – Дрянь старая, так тебе и надо, – злорадно порадовалась зеркальным трещинам на родственном лице. – Ты пьешь, а я нет. Вот с утра ни капли.
   Но надменная мерзавка, лизнув губы, нарочно повторила Альбинке все слово в слово, лишь на секунду потерявшись.
   – Я встаю! – крикнула красавица, специально отвернувшись от уродины. – Ноги в тапках, а ты валяйся тухлым тюленем хоть до второго происшествия.
   За шторами, и вправду, уже вовсю мелькало утро, а может, и прыгал день. Кто их отличит? – если попался в капкан монотонной службы, то да, разница есть. Но не Альбинка, она женщина вольная, потому что больна и все сволочи.
   – Все! – Альбинка поискала глазами вчерашнее грозное орудие калибра ноль семь – полную красного зелья бутыль липкого вина, которая точно вечером оставалась почти непочатой тяжестью, когда хозяйка упала в объятия ночного кошмара. Не снимая халата и тапку. Не могли же ночью вылакать тихие друзья, эти – как их… карабашки, барабульки… Склянка нарочно исчезла. Именно ею Альбинка и долбанула вчера по своей передразнивающей зеркальной товарке, когда та стала, издеваясь, корчить симпатичной женщине Хайченко свои кислые рожи и не давала раскрыть рта.
   – Молчи, дура, – велела вчера в ночь прекрасная женщина своей уродливой двойняшке, неотступно кривляющей хозяйские милые ухмылки. А потом и шлепнула той по уже испорченной временем физиономии.
   Теперь Альбинка встрепенулась и пошла рыться в помойных кучах огромной квартиры в поисках единственного противоядия против мыслей. В кухне в мойке нагло загремели кастрюльки и какие-то собравшиеся вместе банки. В ванной грязное белье хамски уставилось на бредущую пестрыми глазками пятен модной расцветки. «Дрянь грязная», – обозвала хозяйка нестираную рухлядь, упихала ее мордой в белую акулью пасть ванной. Сейчас замочу пеструю рвань, решила расправиться по телевизионному, – и бутылка найдется.
   А какая же она была чистенькая в детстве, как Дюймовочка. Тогда «адмирал» еще был командиром, вдоль причального блока топорщились огромные китовые туши темных страшных подлодок и неприступные горы ощерившихся железом торпедных катеров. Но маленькая ладненькая девчушка не боялась спящих китов и затаившихся гор с еле трепещущими сигнальными огоньками, так как папа ее здесь был командир и умел гонять взашей эти рыбьи стальные стада и двигать дизельные горы по штормящему океану. Все ее осыпали слюнявыми ласками и баловали конфетками, и девчушка мчалась по дебаркадеру, и размахивала руками, и весело визжала. Потому что знала: сзади бежит, округлив от ужаса похожие на люки глаза и растопырив руки, любимый старый дядька личный боцман и ловит ее в кривые шершавые руки, чтобы, не дай бог, дитя любимого и строгого командира не залетело на легких ангельских крылышках кружевного платья в холодную, мертвую ртутную воду этого далекого восточного околотка. Тогда еще и мамочка была жива и глядела слезящимися глазами на бегающие среди снежного ветра на праздничном плацу военные фигурки, хотя и болела, кашляла и часто уезжала во флотскую больницу, прижимая платок к горлу и худенькую Альбинку к своему теплому седому плащу, водя по Альбинкиной персиковой щечке мокрой своей. А «адмирал» хорохорился, отправив жену, приходил ночью, выхватывал дочку из теплого гнезда, кружил, подняв на руках, в матросском танце «яблочко», топотал крупными ботинками, но потом уходил на кухню и всасывал судорожно и выгонял сумбурно в фортку папиросный дым.
   А теперь все дым, он старик, просто бодрый старик, и никакой не «адмирал», а все тот же каперанг, но уже в отставке. Не хватило башки у дубового служаки, даже когда перевели в Главный штаб после смерти жены на вице-адмиральскую должность, высидеть дубовой жопой крупную погонную звезду. Так и промаялся до пенсии на штабных посиделках, с радостным и слезным блеском в глазах выпархивая в редкие командировки на флота, к воде. Ни черта этот осиновый с осенней сединой пень не мог сообразить – каково ей, красивой девушке двадцати лет, гибкой и плавной, как упругая севастопольская волна, представляться в компаниях наглых начальничьих дочек дочерью «адмирала», клянчить у прижимистого папаши воинское довольствие на модные тряпки и отвечать осторожно обнимающим ее на танцах кавалерам, приученным в казармах военных институтов к жесткой половой дисциплине со старшими по званию девками:
   – Вы что-то слишком меня приблизили. Вот пожалуюсь «адмиралу», будете от счастья болтаться на рее в далекой холодной бухте.
   Но за флотского молодца она никогда бы не вышла, помнила суровые сопки, заваленные лунными подворотничками сизых облаков, угрюмых молодых офицеров, бодро, поскорее пробегающих мимо маленькой и отдающих для смеха честь, а иногда и горланящих в ночном штиле поселка что-то дикое и слепое, про «наш гордый “Варяг”»… И неуемный ветер с близкого моря, и похоронный безнадежный стон чаек…
   Альбинка уселась посреди кухни и сдвинула локтем гору посуды. Теперь «адмирал» почти не разговаривал с неудачной, пришвартованной к серой жизни дочкой; когда проходил мимо, то по-флотски выпрямлял спину, наливался суровой неприязнью, подгибал губы и лишь изредка бросал:
   – Опять напилась!
   Все хотел, видно, сказать: «Как же мамочка твоя, любимая мама, жила среди холодного ветра хрустальной слезой, а ты?» Хоть бы избил по щекам когда. Теперь он, вообще больной, завел себе на утлой списанной дизельной посудине, невесть как пригнанной сюда к реке в речном порту, «военно-морской музей» – обхохочешься! – и пропадал там то ли клоуном-директором на общественных началах, то ли ночным сторожем дни, а часто и тусклые, медленно жрущие время ночи. И не с кем было, кроме рыгающего дурь телевизора, красивой женщине Альбине даже поскандалить, такая тихая тоска. Приходил теперь «адмирал» в свою заброшенную, кинутую без женских рук квартиру редко, презрительно громыхал, привыкший к надраенным поручням командных катеров, грязной посудой, швырял на пол серое белье и, оставляя дочке пакеты с провиантом, «чтоб не померла с голодухи паек», уходил, порывшись в своей комнате в бесконечных бумажных архивах и сопя навсегда застуженным в походах носом.
   Почему же тогда, когда Альбинка выпорхнула молодухой замуж за «этого», за этого пигмея-журналистика, за убогого заумника-зануду, «адмирал» так радовался и долго обнимал и стучал в спину лапами молодого стройного зятя. Веселился, что скинул с житейского трапа единственную дочь, мутный осколок своей единственной любимой хрустальной жены. Скинул, как в утиль с флотского учета вечно тарахтящую и ломающуюся ненужную моторку.
   Альбинка нашла среди кухонного хлама и выгребла из него вчерашнюю бутылку и высыпала из нее в мойку две или три капли. Кто это все выжрал, спрашивается! Чертяшка, адмирал флота всея квартиры. Потом уселась на кухонный табурет, отодвинула ладонью хлебные и сырные корки и сделала вид, что задумалась.
   Если доложить отцу честно, то перед ней теперь часто прыгали чертяшки, чебуряшки или, как их там, табуряшки… барабашки. Те, кто поджигает холодным огнем подлые вещи в квартирах, прячет нужное в укромное никуда – расчески, кошелек с залежной мелочью, почти выскобленную пудреницу, а суют под нос ненужное и ненавистное – фотографию несбывшегося жениха-дипломата, отцовы грязные стариковские кальсоны в июне, острый кортик с призывным жалом…
   Альбинка даже полюбила этих зверушков, высовывающих тусклые мордочки из-за дивана или свешивающих свои хвосты старыми шнурками со шкафа. Они единственные внимательно ее слушали и могли понять. Потому что они не судьи, а такие же, как она… несчастные и красивые. Альбинка даже безвозмездно могла им схамить, крикнуть:
   – Идите работать, твари. Бездельники… нахлебники… – и они послушно и испуганно жались и шмыгали под ковер.
   Но потом прекрасная женщина с доброй душой, конечно, прощала их, этих неумытых крысят, и оставляла по углам непропитого, но уже залитого вином тусклого ковра по корочке хлебца, а иногда и полрюмки, за компанию. И еще они умели плакать вместе с ней, а когда впадала в бешенство, прибирали от греха тарелки старого сервиза и фигурные немецкие чашки.
   Да, она пьет, чуть-чуть. Но вы сходите замуж за обидчиков ее жизни. И, если надо, выплюнет всю выпитую влагу в лицо подающего надежды молодого журналиста, которого сперва все хвалят и пророчат горы, а он оказывается пустым местом на причале жизни, «табуряшкой», не якорем, а поплавком, не способным к пиратскому штурму звонких высот и абордажу мелких житейских благ, из которых и вырастает счастье благодарной дамской любви и заботливая женская чистоплотность. Если этот оказался не тот, «если друг оказался вдруг…», а жалкий неудачник научно-познавательной журналистики, мелкий придирчивый привязчивый примудливый педант, складывающий копеечные недостатки жены в рублевую стопку неприязни, тянувший десять лет ее… больше… красивую и гибкую, открытую трепетным на ветру молодым надеждам и жаждущую полной грудью волнительного счастья, в крохоборские обсуждения тесного семейного бюджета или морализаторские детские бирюльки статеек пионерского толка. А жизнь будет ждать? Она авианесущей маткой мчится мимо!
   Что ей, Альбинке, все это говно, если она тлеет, а не горит. И если ты мужик, а не протирочная ветошь и не швабра на палубе грязного буксира, так заработай и одень доставшуюся тебе задаром жемчужину в достойную оправу. И если эта сияющая раковина родила тебе в пучине мук еще и в ожерелье семьи красавицу дочь, мерзавку Эльвирку.
   – Дура-дура-дура, – крикнула Альбинка троекратным «ура», душа горло пустой бутыли.
   И «этот» еще имел наглость вчера заявиться с утра, опять принес, видите ли, дочери денег. Ей, Альбине Никитичне, своей жене… бывшей… он не дает. Спросил, гнусный пожиратель ее лет:
   – Где Эля?
   Конечно, как всегда поздоровался вежливой подколодной змеюкой, отводя глаза от позорной грязи, забившего квартиру хлама и неустроенного беспорядка. И кого по этой статье надо судить, может, его, этого «мужа»?
   – Ты! – крикнула она, запихивая ногой мусор под диван, в лицо своему бывшему. – У тебя нет дочери! Ты не способен иметь дочь и жену, ты не стоишь ногтя с их мизинца, – про ноготь она, правда, зря. – Ходишь гоголем, высоко подняв хвост, мелкий протиратель штанов и кропатель нравоучений в ничтожной газетенке, тупой умник, променявший семью на свою личную тухлую творческую «свободу» и на так называемую удачно присосавшимися к жизни кровососами «приличность». Не порядочная ли ты… Если не можешь достойно и даже недостойно содержать не то что красавицу бывшую больную жену, но и больную убогую кликушу дочь, достойное твое отражение, хиппи и извращенку, то спроси у ее теперешнего дружка, этого воняющего воблой бородатого бомжа, художника-сутенера и не знаю еще кого. Спроси у за версту воняющего пивной блевотиной и этого так называемого где-то Ахынку: «Где, где моя любимая дочурка, где моя светлая Элька, только год как выпорхнувшая из школы, где моя радость?» Там, в их помойке, в колонии потных похотливых котиков и лежбище блудливых моржей… Иди и ты туда, – крикнула она, совсем трезвая женщина своему бывшему, смешно сказать, мужу и указала на дверь.
   Так этот изверг, губитель дней, поставил, видите ли, тоже пакет с едой и взялся уходить.
   – Где деньги? – даже без издевки спросила Альбина.
   – Денег нет, – спокойным, взвешивающим всегда ее тоном отрезал бывший. – Иди работать, – еще нагло влепил он ей словесную пощечину. – А то совсем, Альбина, пропадешь.
   Точно в эту же дверь два дня обратно… или три? Не помнит, ну да все одно – когда Альбиночка, грустно понурясь, разглядывала не очень различимые свои ободранные ногти, заявилась дочура, нежное создание, ангелочек и эльфик, только прошлой весной, как ошпаренная щами кошка, выскочившая из недоп… неподъемной школы со сплошь натянутыми мольбами «адмирала» трояшками… трешками… Пение – пять, сочинение – кол.
   – Негде ночевать, – только и процедила любимой маме подлая маленькая мерзавка, родной, почти не пьющей, готовой раскрыть ей руки и… обнять, обнять… и прыщавой принцессой проследовала в свою комнату.
   Но почему Альбиночку охватил и сжал ужас тут же – а вот. Следом, воняя конской мочой и мыча девертисмент, пропехал туда же, нагло изучая хозяйку черным воровским глазом, треся зарыбленной костями бородкой и еще рыгнув ни с чего, здоровый жлобина в мятых джинсах и по локоть в татуировке.
   – Ты куда? – крикнула наглецу отвечающая за дочкину судьбу хозяйка не своим от волнения голосом.
   Мерзопакостный чуть полуобернулся и выцедил жуткое и непонятное, оттого и страшное, что-то:
   «Ахуйкын», или «Ахнык», или еще похуже.
   Как все это матери, женщине, хранилищу остатков очага, как зеницу ока стерегущую флотскую строгость семьи, даже не видеть, а ощущать стареющей кожей, обнаженными и как прежде юными нервами всю эту вонь грубого скота, оседлавшего безмозглую дочь. Альбина, вспотев от нервов, ночью сидела в кухне, глядя в пустую чашку утреннего недопитого кофе, как этот, дочкин – вепрь, немытый кабан, в майке и обвислых трусах, вошел в кухоньку, не споласкивая, плеснул воды в чашку и жадно, разливая по майке, выпил. А потом отправился молча в ванную и плескался. Ее водой. В ее ванной. С ее школьницей, боже! Девочка, посмотри на маму не зверьком – обними, погладь, все прощу!
   Ведь однажды, и недавно, мамочка решилась на простой, как расческа, честный, как утюг, трезвый до слезы разговор с тогда еще чаще появлявшейся девочкой. Крепилась, три дня не пила, подходила к нижнему шкапику, брала полную бутылку и сжимала с силой, до слез в глазах. Как шею страшного, одной ей известного подколодного змея.
   Дочка спокойно уселась в кресло напротив и рассматривала покрывшуюся от воздержания, недоумения и невзгод неровно заляпанными пудрой пятнами мать.
   – Элька, – сказала мама, силясь удержать в кресле ровно и строго свое опадающее, теряющее силу тело. – Я пью, ору, ты меня не любишь. Ладно, и не надо, – почему-то сразу занервничала Альбина. Поняла, что неверно обозначила дочь. – Может, если бы ты меня немного… уважала… я бы. Ну и не уважай. У меня ничего нет. Любви, мужа… Разве это жизнь? Квартира здоровая мне не нужна, я помещусь в углу. Тут все время бегают твари, позорят семью. Хочешь, приедет с подлодки дед, и живи здесь. С кем хочешь. Хоть с парой валенок, – не удержалась Альбинка, и Эля скривилась. – А я пойду в подлодку, буду эс… экс… курсии указкой водить. Я дочка моря, – сказала вдруг Альбинка, и так ей стало страшно от детской памяти, что две здоровенные слезы бухнулись вдоль ее щек на цветной халат. «Зачем такой одела к разговору?» – разозлилась Альбинка на себя.
   – Я дочь морей, – повторила она, сжавшись. – А ты отца не любишь. Он чем виноват, не орет, не нудит, сует тебе деньги вместо меня, хотя сам как канатоходец на паперти.
   – Ты же его на дух не терпишь? – спросила дочь, округлив глаза. – Он нас бросил, ты зачем его… Он нас кинул спиваться, – крикнула вдруг Элька, подняв, как праведная ученица на уроке, руку. – Падать, плевать, якшаться с пьяными рылами у винного ларька – тебя! Меня, – забормотала дочь, – краснеть и бледнеть, как безотцовщину. Среди этих… в школе. Красавцев, самцов… швыряющих в тебя обертки фантиков, жвачек и презервативов. Потому что я – никто. Ты думаешь, в школах сейчас учат любить гордых и честных, детей моря? И ты. Я не люблю вас, – повторила дочь, хмурясь и морщиня щеки, – потому что отдали себя себе, а не мне. Этот променял быстренько семейную муку на газетную веселую свистопляску для пионеров и старух. Пока его дочка плелась с грязным рюкзачком позади всего гогочущего класса. Эта, – и Элька слабо махнула ладонью в сторону матери. – Отдала жизнь вальсу со своей мечтой. Или пьяному канкану.