Как это все будет, то есть как он достанет эти бумаги, Чагин не знал, но он не сомневался в том, что достанет; такую силу, мощь и энергию чувствовал он теперь в себе. Голова его кружилась, грудь задыхалась от счастья, он готов был выйти один против целой армии. Он не помнил ничего.
   – Я не мог прийти раньше, – повторял он Соне, – но если бы вы знали, почему я не мог сделать это!
   Она взглянула на него, стараясь понять главную причину его восторженного состояния, угадывая инстинктом любви, что не исключительно она, любимая им, была виновницей этого состояния.
   – Что с вами? – спросила она опять.
   – Что со мною? Да то, что я счастлив так, как только может быть счастлив человек. Я вам не скажу всего, но только теперь вы можете быть спокойны… То есть не спокойны… Господи… словом… все идет очень, очень, очень хорошо!..
   – Ничего не понимаю, – сказала Соня.
   – Я буду на днях… скоро, скорее, чем можно было этого ожидать, офицером! – вырвалось у Чагина почти невольно.
   Арсеньева с нескрываемым удивлением вскинула на него глаза, не зная, шутит он или нет.
   Этот ее неожиданный удивленно-радостный взгляд чуть не заставил Чагина захлебнуться от счастья. Не было уже сомнения, что и Соня ждет его производства и она готова радоваться, как и он, вместе с ним, если это правда.
   – Я не шучу, – сказал он, – это правда.
   – Но как же это? Как? Говорите! И я хочу знать и радоваться, – заговорила Соня не словами, но взглядом и всем существом своим.
   – Завтра идет польский курьер с письмами, мне поручено достать эти письма, – сам не зная как, ответил Чагин.
   – Нам начинать, – шепнула в это время просиявшая Соня, и, поняв сейчас же всю важность возложенного на ее кавалера поручения, она, гордясь им и собою, победоносно закинув хорошенькую головку, снова вошла рука об руку с ним в круг танцующих.
   «Ну, что ж такое, что я сказал ей? – думал Чагин, выделывая свои па, – ну, что ж такое?.. Ведь она же никому не станет рассказывать… Конечно!.. И потом все так идет хорошо, что ничего не может и не должно быть дурно… Да, все хорошо… И хорошо, что я сказал ей».
   И, взглянув на оживленное, с блестящими глазами, лицо любимой девушки, он окончательно убедился, что нельзя было, что слишком было жаль не поделиться с нею радостной вестью.

Неосторожность

   Однако, едва кончили танцевать и Чагин оставил руку Сони, откланявшись ей и отойдя в сторону, как ему пришлось раскаяться в своей неосторожности.
   – Вот как, князь? – услышал он за собой знакомый, неприятный голос. – Вы получаете серьезные поручения перехватывать польские бумаги?.. Поздравляю вас…
   Чагин обернулся. Сзади него стоял бывший его сослуживец по армии, переведенный почти одновременно с ним, но в другой гвардейский полк, прапорщик Пирквиц.
   Чагина точно холодной водой обдало.
   – Только знайте, – продолжал Пирквиц, – когда получают такие поручения, о них не говорят на балу с дамами.
   Чагин, побледневший в одно мгновение при первых словах Пирквица, почувствовал, как вдруг вся кровь словно прилила ему к голове.
   – Так вы… так вы подслушали? – задыхаясь, едва выговорил он.
   Этот Пирквиц давно, всегда, с тех пор как Чагин узнал его, был ему антипатичен. У них еще по прежнему месту служения были контры, и, видимо, Пирквиц не только не забыл этих старых счетов, но находил особенное теперь удовольствие видеть смущение, а может быть, и испуг Чагина, находившегося в данный момент в его руках.
   – Я ничего не подслушал, – спокойно, но внушительно строго ответил Пирквиц, – вольно же вам было говорить так громко, что я, стоя сзади вас, все слышал… Пеняйте сами на себя…
   На этот раз Пирквиц был прав и как бы наслаждался этой правотой, как человек, которому в редкость такое наслаждение.
   Чагин чувствовал это, а вместе с тем и все свое бессилие загладить свою непростительную оплошность.
   – Послушайте, – сказал он Пирквицу, – надеюсь, что вы хоть не будете рассказывать это дальше.
   Тот пожал плечами.
   – С какой же стати я буду хранить ваш секрет, когда вы сами не заботитесь о его сохранении?
   «Ток, ток! – стучало, как молот, в голове Чагина. – Он мстит мне за прежнее… Боже мой, что я наделал, что я наделал!..»
   И ему вспомнилось то время, когда Пирквиц так же вот стоял перед ним растерянный и ждал от него решения своей участи. Было такое время. Чагин тогда пощадил его, и с тех пор Пирквиц возненавидел его. Теперь очередь торжествовать была за Пирквицем, и он, видимо, не желал поступиться своим торжеством.
   «Да и расскажу, непременно, всем расскажу, – говорила его насмешливо-задорная улыбка, – и ничего ты со мной не сделаешь!»
   – Но ведь это же ужасно, это бесчеловечно! – проговорил в отчаянии Чагин.
   – Это было с вашей стороны легкомысленно, и вы ответите за свое легкомыслие!
   За разглашенную правительственную тайну, действительно, можно было ответить. Но не это главным образом было мучительно – для Чагина от успеха предприятия зависело счастье его жизни, оно казалось таким близким, и вдруг он вместо того, чтобы воспользоваться благоприятным случаем, сразу не только пресек себе возможность к этому, но совершенно испортил доверенное ему дело.
   Что было делать? Убить этого Пирквица, убить себя… уничтожить все и всех?.. В голове Чагина мутилось, в глазах заходили зеленые круги, пол шатался под ногами; он хотел что-то сказать, но губы не повиновались ему. Однако он сделал над собой усилие и заставил себя опомниться. Он знал уже, что сказать Пирквицу: он хотел сказать ему, что это вздор, что он не едет, что он похвастал, и затем пойти к Лыскову, рассказать ему все и отказаться от поездки. Но, когда он открыл глаза, Пирквица уже не было возле него.
   Чагин, за минуту eine перед тем бывший на высоте счастья, чувствовал теперь себя самым жалким, самым несчастным человеком.
   «Боже мой! – думал он, пробираясь через толпу и терпеливо оглядывая всех, чтобы найти Лыскова, – какой я ничтожный, пропащий человек! Теперь ведь все погибло, все… все!»
   И ему казалось, что не только все погибло, но что и сам он погиб безвозвратно и никогда уже не сделаться ему, как прежде, веселым и счастливым, что он так и останется погибшим навсегда.
   – Лысков, Лысков! – заговорил он наконец сдавленным шепотом, завидев приятеля. – Лысков, ты не уехал еще! – и, пробравшись к нему, он теребил его за рукав и все повторял в отчаянии: – Лысков, голубчик, что я наделал!
   – Что с тобой? – удивился тот, слегка отстраняясь.
   – Поди, пойдем… мне надо сказать тебе.
   Они прошли в коридор.
   Тут Чагин, прерываясь и погоняя слова, бессвязно рассказал все случившееся.
   – Глупо! – задумчиво произнес Лысков, когда приятель кончил. – Что же теперь делать?
   – Одно средство – мне отказаться от поездки, и тогда, если Пирквиц будет рассказывать, все увидят, что он врет…
   – Глупо! – повторил Лысков.
   – То есть что глупо? – переспросил Чагин, не только подавляя в себе горечь обиды, но готовый сам себя ежеминутно называть глупцом и дураком.
   – Средство твое глупо; во-первых, если эта дрянь Пирквиц (я знаю его) станет рассказывать, что ему известно о посылке за бумагами, то, поезжай я один – ясно будет, что проболтался я, а главное – отпущено по двести рублей на брата; я думал, что нам двухсот хватит вдвоем, и заплатил свои двести поляку. Теперь кого ни возьми – подай ему деньги, а откуда я их достану?
   – Ну вот, я говорил, что все пропало! – упавшим голосом произнес Чагин (ему казалось, что он не только говорил это Лыскову, но даже убедил его в этом). – Я говорил, что все пропало!..
   – Слушай! – начал вдруг Лысков, помолчав. – Другого, кроме тебя, я все-таки не возьму, потому что другой, кроме всего, может так же, как и ты, сделать еще новую глупость, и тогда уже не вывернешься; ты теперь проучен, и, помни это, теперь слушаться… Понимаешь? Постарайся загладить вину!..
   «Да он с ума сошел! – мелькнуло у Чагина. – Он рассуждает, когда на самом деле все пропало, все!»
   – Поезжай сейчас домой, – продолжал между тем Лысков, – пошли Захарыча в казармы за лошадьми для нас, для него и для моего денщика Бондаренко, забери вещи, отправляйся ко мне и жди меня там! Когда Захарыч придет с лошадьми, вели ему и Бондаренко вести их в Ямбург и там накормить до нашего приезда. Для нас приедет подвода из полка. До Ямбурга мы поедем на ней, а дальше верхом. Скажи Захарычу, чтобы не копался. Им нужно часа за четыре быть до нас в Ямбурге, чтобы дать лошадям вздохнуть…
   Чагин почувствовал, как его колени и нижняя челюсть задрожали.
   – Так ты думаешь, что мы все-таки можем ехать? – проговорил он.
   – Ступай, брат, и делай, что тебе велят! – перебил Лысков. – Самому мне теперь нужно здесь остаться… Так помнишь, что нужно сделать?
   Серьезный тон и нахмуренное лицо Лыскова подействовали на Чагина.
   – Ехать домой, – проговорил он, оживляясь, – Захарыча – за лошадьми. Отослать его с Бондаренко в Ямбург. Они должны там быть за четыре часа до нас. Накормить. Мне быть готовым к отъезду и ждать у тебя… Кажется, все?..
   – Все. А мазурку ты опять должен танцевать с Арсеньевой?
   Чагин весь вспыхнул и потупился.
   – Да, с нею, – чуть внятно произнес он.
   – Хорошо. Так я предупрежу ее, что ты не можешь, и извинюсь под каким-нибудь предлогом.
   «Нет, положительно, этот человек удивительный, из ряда выходящий, – уходя, думал Чагин про Лыскова. – Но неужели еще не все погибло и я могу быть счастлив?»

История Пирквица

   Несмотря на то, что Чагин исполнил с самой тщательной аккуратностью все, что требовал от него Лысков, – отправил лошадей, захватил вещи и ждал его, вполне одетый в дорогу, – ему все-таки казалась подозрительной уверенность приятеля, с которой тот делал ему свои распоряжения.
   С тех пор как он оставил освещенный, залитый огнями зал, ему казалось, что действительность перешла в сновидение, что этот бал и испытанное в начале вечера ощущение полного, непостижимого счастья были где-то и когда-то очень давно и прошли, миновали бесследно, невозвратимо.
   Он ходил по слабо освещенной одной сальной свечкой комнате Лыскова и напрасно силился привести в порядок свои спутавшиеся, разбросанные мысли.
   «Что я наделал? – думал он. – Да, Лысков говорит, что мы все-таки поедем… Неужели это правда и правда, что я не испортил дело окончательно? Господи, если бы все было хорошо, как бы я был рад!.. Но нет, это невозможно… Не забыл ли я чего? Нет, все здесь… Неужели, однако, это возможно?»
   Но оказывалось, что «все это» было по-видимому, возможно. Захарыч с Бондаренкой уехали. Затем под окнами раздался по бревенчатой мостовой стук колес подъехавшего к крыльцу экипажа. Чагин выглянул в окно. Это была бричка, присланная для них из полка. Наконец явился и сам Лысков.
   – Ты готов? – торопливо, на ходу спросил он и, не давая времени Чагину для вопросов, стал быстро, в свою очередь, переодеваться для дороги.
   В этой поспешности Лыскова и в его переодевании заключался главный ответ для Чагина, то есть это значило, что они все-таки едут, что никакой задержки не встретилось и что Лысков каким-то сверхъестественным образом разобрался с Пирквицем, исправив, должно быть, неосторожность Чагина.
   – И сапоги смазаны! – говорил Лысков, ловко и умело справляясь при помощи Чагина с довольно сложными мелочами офицерского обмундирования. – Это ты приказал? Отлично! Пистолеты заряжены, а? Натру, давай сюда!.. Трубку, братец, захвати! Как же без трубки?.. Ну, едем… едем, пора!
   Однако Чагин успокоился окончательно все-таки лишь тогда, когда они уселись в бричку и она запрыгала по мостовой, трясясь и вздрагивая на каждом бревне.
   – Как же ты все устроил? – спросил наконец Чагин, когда они выехали уже за город.
   Лысков сидел, закутавшись в плащ, в темном углу брички.
   – С кем устроил? – переспросил он.
   – A с Пирквицем? Он нам не помешает?
   – Нет, не помешает.
   – Как же ты сделал, однако?
   – Очень просто. Если кто-нибудь узнал о твоем деле, которого никто не должен знать, то есть одно средство, чтобы он не разболтал дальше.
   – Какое же?
   – Сделать его своим сообщником. Нам велено было ехать втроем перехватывать бумаги поляка. Ну, вот я и позвал этого Пирквица третьим.
   – А он не продаст?
   – Не думаю. Впрочем, если дело удастся, награда, пожалуй, выпадет слишком значительная, чтобы не польститься на нее. К тому же я доложил командиру, кто едет со мной… Если Пирквиц выдаст, он же должен будет отвечать… Двести рублей я ему вручил.
   – Послушай, Лысков, – перебил Чагин, – ты, правда, молодец!.. А Пирквиц не испортит дела? – нерешительно добавил он, помня и мучаясь еще собственной неосторожностью.
   – Ну, и испортит! И мы можем испортить… Все зависит от обстоятельств… всего не предусмотришь. Что бы ни случилось, значит, так тому и должно быть.
   «Нет, ты вот не испортишь!» – подумал Чагин с некоторым восторгом про Лыскова, но не сказал этого вслух, а только спросил:
   – Так ты ему назначил, что делать? Он, как и мы, тоже сегодня выедет?
   – Он будет действовать самостоятельно между Петербургом и Нарвой. Мы поедем дальше. Если ему не удастся, тогда будет наша очередь. Всем троим не имело смысла. Нужно встретиться с курьером поодиночке и попытаться сделать что-нибудь.
   – Значит, у Пирквица первое место?
   – Значит, у Пирквица первое место! – повторил Лысков. – Нужно же было кому-нибудь уступить его…
   – Ну, а мы-то что будем делать?
   – Ну, там увидим, смотря по обстоятельствам. Главное, нужно постараться, чтобы встретиться с нашим Демпоновским.
   – С паном Демпоновским? Так он-то и едет курьером?
   – Да.
   Чагин почувствовал, что вдруг его начинает душить неудержимый смех.
   – Ты чего? – окликнул его Лысков.
   – Да как же… деньги-то, которыми ты заплатил ему, – ведь они были выданы по поводу его же поездки?.. Он, значит, сам доставил, как это говорится, ресурсы тебе для уплаты?
   Лысков тоже рассмеялся.
   – Как это, однако, все связывается! – продолжал Чагин. – Вот и Пирквиц… Ты знаешь, ведь мы в армии вместе служили: он – прапорщиком, я – сержантом (мы переведены тем же чином). Я имел случай узнать его. Это – такая дрянь… Я знаю, и ты не любишь его, но ты не знаешь еще про него всего…
   Чагин не только не сомневался в нелюбви Лыскова к Пирквицу, не раз им. выражаемой, но отлично понял, что именно вследствие этой нелюбви Лысков и предложил действовать отдельно и уступил Пирквицу первое место, чтобы не действовать вместе с ним.
   – Что же у вас было? – спросил, зевнув, Лысков, который, видимо, не мог еще настолько освоиться с тряской брички, чтобы заснуть, и потому не прочь был поговорить.
   – У нас ничего не было, Боже сохрани, но я невольно был свидетелем этой истории и убедился в его подлости. У нас в полку был солдат из латышей, славный такой, бравый, Паркулой его звали. Все его знали как отличного солдата, вполне честного.
   – Это что же такое «Паркула»? Прозвище или фамилия?
   – Фамилия. Только вот отправился раз я на траву с людьми. Две недели пробыли. Возвращаюсь – и что же узнаю? Говорят, Паркула попался в воровстве. Я не поверил сначала. Оказалось, что уже и суд над ним был. Его приговорили к шпицрутенам. У воеводши пропала шкатулка с бриллиантами. Кинулись искать. Нашли, что в самый день пропажи видели эту шкатулку в руках у Паркулы. Сам стряпчий наткнулся на него, он и отдал ему шкатулку. Сказал, что с самого раннего утра ходил за город рыбу ловить, потом пробирался потихоньку, чтобы не заметили его отлучки, да на задах воеводского сада и нашел шкатулку сломанную. Сделали у него обыск, никаких бриллиантов не нашли, но все-таки признали, что Паркула был пойман с поличным, и в две недели скрутили дело. Больше всех хлопотал тут Пирквиц. Он и в судебной комиссии участвовал. Я приехал как раз накануне исполнения приговора над Паркулой. Жаль мне было его. И вдруг я вспомнил, что, уезжая на траву (люди вперед ушли, я догонял их), я действительно видел Паркулу у реки с удочкой. Это было так далеко от города, что он мог, действительно, забраться сюда только с ночи, значит, когда произошла кража, в городе его не было. Я к полковому командиру. «Так и так, – говорю, – сам видел и могу засвидетельствовать». Командир у нас был отличный, справедливый. Всполошился он, велел отложить исполнение приговора. Разобрали дело вторично. Моему свидетельству поверили, а Паркулу хоть от наказания и освободили, но оставили «на всякий случай» в подозрении и перевели в разряд штрафных. Хорошо, что и этого добились…
   – При чем же тут Пирквиц? – спросил Лысков.
   – Погоди, сейчас… Прошло лето. Осенью послали меня с Пирквицем в командировку за рекрутским набором. В одном местечке остановились мы с ним на постоялом дворе. Проснулся я утром. Смотрю, Пирквиц встал уже. Было довольно рано. Я тоже поднялся, вышел на улицу. У крыльца стоял Пирквиц с проезжим бродячим евреем, знаешь, что торгует и продает разные разности. Они о чем-то разговаривали очень жарко. Торговец размахивал руками и все говорил, что «больше дать никак не может». Меня заинтересовало, что такое может продавать ему Пирквиц. Я подошел сзади. Что же ты думаешь? Он ему продавал бриллиантовое кольцо, совершенно такое, какое было у воеводши. Я так и вскрикнул и схватил его за руку. Он до того растерялся, что тут же и признался во всем.
   Лысков отклонился из своего угла и почти с ужасом произнес:
   – Послушай, Чагин, что ты врешь? Неужели он, офицер, украл эти вещи?
   – То есть и да, и нет, если хочешь. Он, видишь ли, был в близких отношениях с воеводшей (она в матери ему годилась), и она подарила ему свои вещи потихоньку от мужа. Ну, а чтобы не открылось этого, они и обставили все так, как будто вещи были украдены. А тут подвернулся Паркула, и Пирквиц имел настолько бесстыдства, что не только не постарался выгородить его, но, наоборот, употребил все усилия, чтобы тот был обвинен.
   – Вот негодяй! – вырвалось у Лыскова. – Ну и что же ты сделал с ним?
   – Да что же? Он, как пойманный, ужасно струсил, стал плакаться, просил, чтобы не погубили его. Я обещал молчать, если он даст слово, поможет перевести Паркулу из разряда штрафных.
   – И удалось, это?
   – Пока я там был, хлопотали. Кажется, дело на лад шло. Пирквиц оставался несколько дольше меня в полку после перевода. Когда приехал сюда, я его спрашивал. Он сказал, что Паркулу перевели.
   Чагин замолчал.
   Лысков не расспрашивал его больше. Казалось, этот рассказ неприятно подействовал на него, и он уткнулся в свой угол, потеряв охоту к дальнейшему разговору.

Курьерские бумаги

   В октябре 1763 года скончался Август III, курфюрст саксонский и король польский. Польше предстояло избрать себе нового короля. Но это избрание было трудным, замысловатым делом. Внутреннее состояние Польши, разрозненной и разбитой на партии, не только не предвещало ничего доброго, но, напротив, способствовало интригам соседних государств, считавших себя вправе хозяйничать в ослабленной междоусобной борьбой партий стране.
   Венский двор выставил своего кандидата на польский престол – саксонского принца, но такой кандидат не мог соответствовать видам другого соседа Польши – Фридриха, короля прусского, который не хотел допустить, чтобы польский престол упрочился за саксонским домом, враждебным ему и тесно связанным с не менее враждебными австрийцами. Поэтому Фридрих Прусский давно уже хлопотал о том, чтобы ограничить право избрания в короли на Пясте, то есть природном поляке.
   Этот план соответствовал и русским интересам. Наши войска под предлогом охраны военных магазинов, устроенных еще в Семилетнюю войну, находились в Польше и могли оказать поддержку тому из Пястов, который будет угоден русскому двору. Наши послы в Варшаве, Кейзерлинг и отправленный ему в подмогу Репнин, действовали при этом еще с помощью золота. Таким образом почти не было сомнения в том, что на польский престол взойдет кандидат, на которого укажет Россия и ради которого будут готовы двинуться наши войска, а Кейзерлинг с Репниным – истратить отпущенное в их распоряжение золото.
   И Россия действительно указала на своего кандидата – природного Пяста, Станислава Понятовского.
   Это был тот самый Станислав Понятовский, который явился в Россию несколько лет тому назад, когда Екатерина II, ныне могущественная, самодержавная государыня, была еще скромной, почти притесненной великой княгиней, не любимой мужем и казавшуюся почему-то подозрительной самой императрице Елизавете.
   Одинокая, преследуемая красавица, великая княгиня встретилась с видным, ловким и красивым Станиславом, и между ними начались романтические отношения. Вскоре он должен был оставить, против своей воли, Россию. Его заставили сделать это.
   Теперь Екатерина была русской императрицей, могущество которой, казалось, не имело границ; по крайней мере, для слабой, разрозненной Польши не было другого выхода, как подчиниться этому могуществу. И она сделала его королем.
   В августе 1764 года Станислав Понятовский был избран на польский престол.
   Но тут, с момента этого избрания, способного, как казалось, осчастливить смертного, достигшего всего, что может лишь желать на земле, – достигшего короны, – и началась для Понятовского та страшная нравственная пытка, которая, не искупив, затмила все прелести власти и почета. Власть оказалась мнимой, почет явился кажущимся.
   Женщина, возведшая на престол Понятовского как друга, должна была стать тотчас же по его восшествии врагом ему, потому что выгоды России заключались в ослаблении Польши. Там, где прежде действовало сердце, приходилось действовать разумом, и разум предписывал противное тому, чего желало сердце.
   Помимо всего остального, Понятовский прежде всего, оказалось, любил свою родину, чувствовал ее язвы и горячо принялся за врачевание их. Но ни одну из мер, клонящихся к улучшению внутренних дел страны, ему не позволили провести.
   С самого начала, с первого же раза ему связали руки и требовали от него, чтобы он, как ставленник чужой руки, играл только в эту руку и служил интересам не своей, а чужой страны.
   Положение было ужасно, ужасно тем более, что чувство, зародившееся несколько лет тому назад, было живо, и, несмотря на это, приходилось все-таки бороться и враждовать разумом там, где сердце искало дружбу.
   Благодаря этой двойной игре, благодаря этому исключительному, из ряда вон выходящему положению, к сентябрю 1764 года развилась и поддерживалась почти безостановочная переписка между русским и польским дворами и шли сношения русского правительства с их посольством в Польше и правительства польского с его посланником в Петербурге Ржевутским.
   Между Петербургом и Варшавой то и дело скакали курьеры с явными и секретными письмами, и содержание этих писем было важно узнать для каждой противной стороны.
   Но те бумаги, которые вез пан Демпоновский, были особенно, лично интересны Екатерине II. И вот отчего она, призвав к себе командира одного из гвардейских полков, приказала отрядить трех расторопных молодых людей для того, чтобы во что бы то ни стало перехватить эти бумаги.
   Командир, зная Лыскова, остановился на нем в своем выборе, предоставив ему самому найти себе помощников.

Пан Демпоновский

   Демпоновский выехал из Петербурга, как и говорил, требуя от Лыскова уплаты денег, – на другой день после бала.
   Путь его лежал на Ямбург, Нарву, Дерпт и Ригу. До Ямбурга он добрался, не останавливаясь, и засветло еще подъехал к крыльцу единственного приличного постоялого двора. Он думал здесь только поужинать и сейчас же отправиться дальше с тем, чтобы ночевать в Нарве.
   – А будет можно имать цо есть до съеданья? [5]– спросил, входя, пан Демпоновский у чухонца, содержателя постоялого двора.
   – Та все-то можно, – с некоторой гордостью ответил чухонец.
   – Ну, так проше супу, – обрадовался Демпоновский, не евший с утра ничего горячего.
   – Та вот супа нет! – с сожалением протянул чухонец.
   – Ну, мяса?
   – Та и мяса нет.
   – Ну, куру?
   – Та последнюю-то куру продали.
   – Ну, яиц?
   Чухонец развел руками вроде того, что и яиц не было.
   – Отто лайдэк! – рассердился Демпоновский, – цо же даешь? [6]
   – Горяча вода на самовар есть – чай та у вас с собой – мозно чай варить…
   В это время из-за стоявшего в углу горницы стола поднялся русский офицер, которого при входе не заметил Демпоновский, и подошел к нему.
   – Вы, очевидно, мало знакомы с нашими порядками, – обратился он к Демпоновскому. – По нашим дорогам нужно всегда ездить с запасом. Позвольте познакомиться; может быть, я могу быть полезен вам.
   Офицер проговорил это с учтивым спокойствием и достоинством, произведшим большое впечатление на поляка.
   Демпоновский поклонился и назвал себя.
   – А моя фамилия Пирквиц, – поклонился в свою очередь офицер. – Так вот, если не побрезгуете, милости просим; я вам могу предложить походный ужин и стакан доброго вина.