«Но неужели она так-таки грубо, ни с того ни с сего изменила ему? – рассуждал Чагин. – Или она раньше лгала, лгала в любви? Но разве можно лгать в этом? Нет, тут что-то не так!»
   – Этот молитвенник у тебя цел? – спросил он наконец у Лыскова.
   Тот ответил, что когда получил молитвенник и прочел надпись, то последняя так подействовала на него, что он сунул молитвенник в ящик комода и больше не открывал ящика до своего отъезда.
   – Значит, он остался здесь? – спросил опять Чагин. – Ведь ты говоришь, что в этой комнате останавливался тогда?
   – Вероятно, остался, потому что я не трогал его больше. Верно, кто-нибудь нашел его потом! – добавил Лысков с холодной, горькой улыбкой.
   – А может быть, сам хозяин трактира взял его и спрятал, и он до сих пор у него?
   – Может быть. Но тебе-то зачем это? Не все ли равно?
   – Нет, не все равно. Вот видишь ли, мне хотелось бы взглянуть. Мне все кажется, что тут что-то не так: не может быть этого!
   Лысков вдруг поднял голову и пристально взглянул на приятеля.
   – То есть чего не может быть? – проговорил он. – Я же тебе говорю, там ясно было написано: «Не ищи меня, я тебя обманула»; кажется, определеннее этого быть ничего не может.
   – Да, но уверен ли ты, что это она сама писала?
   На один миг, словно молнией, осветилось лицо Лыскова: в нем промелькнула надежда, но это был один только миг.
   – Кому же было писать? – сейчас же сказал он, снова опуская голову. – Нет, и говорить об этом не стоит больше.
   Но Чагин чувствовал, что, напротив, его другу хотелось говорить именно об этом, и промелькнувшая надежда оставила в его душе след. И, видя, что тот сам не прочь еще раз перебрать все, что могло бы служить в оправдание любимой им девушки, он постарался придумать было такое оправдание. Однако, несмотря на полное напряжение всех умственных его способностей, из его старания ничего не вышло.
   Тогда он все-таки решился хоть попытаться достать молитвенник и, выйдя под случайным предлогом из комнаты, направился вниз к хозяину.
   «Вот если молитвенник сохранился у хозяина, тогда все устроится к лучшему и польские бумаги мы получим!» – пришло ему почему-то в голову.
   Хозяин оказался очень разговорчивым старым немцем. Чагин, хоть плохо, но все-таки настолько говорил по-немецки, что мог спросить у него, хорошо ли помнит он то время, когда останавливался у него Лысков, и затем в свою очередь понять объяснения немца, что тот отлично помнит это время, потому что «Herr von Liskoff» [8]внезапно заболел тогда у него и долго пролежал (эту подробность Лысков опустил в своем рассказе), так долго пролежал, что счет на него достиг очень большой суммы и нужно было бояться, что ему нечем будет заплатить.
   – Ну, да это неинтересно! – поспешил перебить Чагин. – Но, когда он уехал, не помните ли вы, не оставил он в комоде книги какой-нибудь?
   – Оставил, оставил! – радостно подхватил немец. – О, в моем доме ничего не пропадет, ничего! И я совсем забыл об этой книге сначала, но, когда вы приехали, я говорю моей жене: «Знаешь, Амалия, к нам опять приехал тот благородный господин, русский офицер, который около двух с половиной лет тому назад так долго болел у нас, и мы боялись, заплатит ли он нам».
   – Ну да, а книга-то? – опять перебил Чагин.
   – Тогда жена моя Амалия и говорит: «Послушай, Карл, у меня цела книга, которую этот благородный господин оставил в комоде». И тогда я вспомнил об этой книге и хотел завтра сообщить о ней. Но только господин фон Тисков, кажется, насколько я заметил, не любит, когда ему говорят, что он стоял у нас, – добавил немец, понижая голос и перевирая уже фамилию Лысков на Тисков.
   Чагин попросил хозяина показать книгу.
   Это был обыкновенный молитвенник московского издания, в кожаном переплете. Отвернув верхнюю крышку переплета, Чагин действительно увидел на обратной стороне ее надпись, про которую говорил Лысков. Надпись была слишком ясна. Сомнение казалось неуместно.
   Чагин повертел в нерешимости книгу в руках. И вдруг, когда он хотел уже вернуть эту книгу обратно немцу, с тем чтобы тот уничтожил ее, он случайно развернул ее на том месте, где была заложена тоненькая-тоненькая тесемочка, какие делали в то время для заметок.
   На развернувшейся странице одно место поразило Чагина. Под одним из слов текста (это слово было «терпение») бумага оказалась зашершавленной, точно слово было подчеркнуто и потом черта стерта.
   Чагин невольно посмотрел страницу на свет. И что же? Более светлые, сквозящие места, то есть, очевидно, стертые, выступили не только под словом «терпение», но и еще под несколькими. Если прочесть отмеченные таким образом слова, то выходило:
   «Терпение, скоро, твое, твоя, любить, всегда, будем, вины, нет».
   Положение сразу круто изменялось. Для Чагина, по крайней мере, сейчас же все стало ясно: кто бы ни была эта таинственная Фатьма, но, очевидно, она любила Лыскова. Если она уехала, бежала, что ли, то сделала это, видимо, в силу совершенно других причин, а не измены. Она, узнав, что Лысков вслед за нею явился в придорожный трактир, оставила ему его подарок с подчеркнутыми краткими, но тем не менее красноречивыми словами. Вероятно, книга была перехвачена, подскоблена и затем сделана надпись на переплете. Так представилось дело Чагину в первую минуту.
   Но сейчас же вслед за этим явилось у него другое соображение: а что, если эта Фатьма сначала решилась продолжать свой обман и ради обмана подчеркнула милые слова, а потом ее взяло раскаяние, и она, стерев свое подчеркивание, сама сделала надпись, выразив ею правду?
   Если бы можно было узнать хоть какие-нибудь подробности о том, как был передан молитвенник Лыскову!
   И Чагин, словно его собственное благополучие зависело от этого, начал расспрашивать у немца, не помнил ли он, как и когда была передана эта книга Лыскову.
   Немец все помнил. О том, собственно, эта ли книга была или другая – он не помнил, но мог ручаться наверняка за то, что какую-то книгу просила его передать господину Лыскову девушка в восточном одеянии. У него именно потому врезались в памяти все эти обстоятельства, что девушка была не обыкновенная, а в восточном одеянии. Но после того, как она дала книгу для передачи господину Лыскову, к нему, хозяину, приходил ехавший с девушкой господин и спрашивал, что было передано ему. Когда он узнал, что это была книга, то просил показать ему и унес ее, а потом принес и велел непременно передать господину Лыскову, как только они уедут, а уехали они очень быстро, рано и поспешно. Вот все, что мог рассказать трактирщик, но этого было более чем довольно.

Две службы

   На другой день, рано утром, Лысков разбудил Чагина, крепко и сладко спавшего безмятежным, здоровым сном после дороги.
   – Э-э, брат, ты уже проснулся, встал и оделся? – проговорил Чагин, с трудом раскрывая слипавшиеся глаза и видя Лыскова действительно одетым.
   – Я вовсе не раздевался, – пояснил тот. – Да и спалось плохо: боялся как бы не упустить нашего курьера, если он подъедет. Ну, вставай, пора!
   Несмотря на то что Лысков говорил, что «ему спалось плохо», Чагин, очнувшись от сна, сейчас же увидел, что он не только не спал всю ночь, но и не пробовал ложиться.
   Когда Чагин пришел вчера к нему с молитвенником Фатьмы, показал выскобленные места, передал полученные от хозяина сведения, нельзя было не заметить, как подействовало все это на Лыскова. Впрочем, внешним образом он ничем не выразил обуявшего его волнения – такова была его натура. Но именно, чем сдержаннее человек, чем менее высказывает он то, что происходит у него на душе, тем сильнее чувствует он и тем сильнее действует на него нравственное потрясение.
   Лысков не стал приходить в отчаяние, пенять на себя, зачем не пришло ему в голову тогда же просмотреть внимательней молитвенник; он ничего не сказал, только нахмурился, и лицо его дернулось несколько раз невольной судорогой, которую он уже не в силах был сдержать.
   Видя, что происходит с ним, Чагин не знал, как лучше было сделать – сказать ли Лыскову всю правду, то есть поступить так, как он поступил, или скрыть и оставить его в заблуждении, что турчанка изменила ему. Правда, полученная теперь уверенность в любви Фатьмы служила утешением прежнему горю, но это горе было именно прежнее, выболевшее и пережитое, а теперь явилось новое, потому что приходилось убедиться в потере не только любимой, но и любящей женщины. Рассказав все Лыскову, Чагин видел, что большего он ничего не мог сделать. Ни помочь, ни утешить нельзя было. В самом деле, даже говорить, что можно искать Фатьму, казалось смешно. Где она теперь, что она? Ответа на этот вопрос невозможно было найти.
   Лысков и не хотел, и не ждал утешения. Чагин видел, что он желал лишь одного: чтобы оставили его в покое, и тогда он сам справится с поднявшейся в нем душевной тревогой.
   Так и вышло. К утру, не сомкнув глаз в продолжение ночи, Лысков пришел – хотя, может быть, только наружно, кажущимся образом – в свое обыкновенное ровное настроение. По крайней мере, теперь нельзя было заметить, что происходит у него внутри. Он спокойно будил Чагина и говорил с ним о деле службы, по которому они теперь ехали, словно боясь заговорить о чем-нибудь другом, чтобы это другое как-нибудь случайно не затронуло болевшей в нем раны.
   Мы всегда как будто получаем некоторое превосходство над человеком, когда узнаем в его прошлом какую-нибудь особенно близкую ему тайну, и Чагин невольно чувствовал теперь это превосходство над Лысковым, как тот ни старался делать вид, что, собственно, не произошло ничего особенного и все остается по-прежнему.
   Лысков казался теперь очень занят польским курьером и старался думать исключительно об этом деле. Он рассчитывал, когда может поспеть Демпоновский сюда, и по его расчету у него и Чагина оставалось довольно еще времени, чтобы дать лошадям хорошенько отдохнуть.
   – Я был на конюшне, – сказал он. – Лошади довольно свежи, но все-таки лучше, если они постоят еще. И твоя, и моя ели очень исправно.
   О Пирквице не было речи, как будто его вовсе не существовало. Чагину так хотелось самому завладеть польскими бумагами, что он давно уже убедил себя, что никто и не завладеет ими, кроме него.
   – Так ты видел лошадей? Это очень хорошо, – ответил он Лыскову, чтобы ответить что-нибудь. – Но как же все-таки ты думаешь поступить? Ну, приедет сюда Демпоновский, ну, хорошо, а дальше что?
   – Дальше? Я говорю тебе, нужно ждать случая: в таких делах только случай и может помочь.
   – Однако все же нужно сговориться, составить хоть какой-нибудь план, самое важное-то. Ну, как же? Неужели у него придется вынуть из сумки?
   – Это, братец, скверно будет; на воровство похоже.
   – Я и говорю… я то же думаю. Но как же иначе?
   Лысков задумался.
   – Э… э… все равно, как-нибудь да устроим, – махнул он рукой, вдруг раздражаясь, но вовсе не потому, что не знал, как поступить с Демпоновским, а потому, что его мысли снова невольно свернули на то, о чем ему хотелось совсем забыть.
   Чагин, чтобы скрыть появившуюся у него на губах улыбку, отвернулся к окну.
   Утро было солнечное, ясное. Из окна виднелось широкое пространство, покрытое обросшими лесом холмами, между которыми вилась, пробегавшая под окнами, дорога.
   Чагин невольно проследил глазами эту дорогу, по которой они ехали вчера, и мысленно перенесся в Петербург, где была его Соня Арсеньева. Но в это время его отвлекла пыль, поднятая на дороге приближавшимся к трактиру экипажем. Вот он придвигается ближе… ближе. Можно уже различить пару сытых лошадок, бодро семенящих шибкой рысью. Кучер-латыш, ни фигурой, ни ухватками непохожий на русских ямщиков, машет длинным кнутом. Еще немножко – и экипаж оказывается бричкой, в которой сидит кто-то.
   «Это Демпоновский!» – отдалось у Чагина, словно толкнул его кто.
   – Посмотри, – позвал он Лыскова, – едет кто-то. Уж не Демпоновский ли?
   – Нет, не может быть. Ему рано еще приезжать, – проговорил Лысков, тоже подойдя поближе к окну.
   – Ну как же нет, – радостно перебил Чагин, – посмотри!
   Бричка приблизилась настолько, что можно было узнать сидевшего в ней.
   – В самом деле он! – решил Лысков. – Это нехорошо.
   – Как нехорошо? Напротив, это значит, что Пирквиц ничего не мог сделать и бумаг не достал! – воскликнул Чагин и только теперь, при виде подъезжавшего Демпоновского, по вдруг охватившей его радости, понял, что он все время не переставал бояться в глубине души, что Пирквиц сумеет справиться с делом.
   – Это значит, – пояснил в свою очередь Лысков, уже тоном своего обычного спокойствия, – что Демпоновский едет на переменных, заготовленных для него лошадях и что, несмотря на то, что мы верхом, мы его не догоним потом, если дело не обделается сегодня. Ну, а это почти невозможно… так сразу…
   – Послушай, Лысков! Я его задушу и отберу бумаги! – проговорил совершенно неожиданно для самого себя Чагин.
   Глаза его блестели, и сам он испытывал то необъяснимое сладостное волнение, которое чувствуешь на охоте, при виде приближающегося зверя.
   – Не говори глупостей! Теперь нужно полное хладнокровие. Слушай! От этого трактира идут две дороги: та, которая направо, – это главный тракт; по нему всегда ездят, вероятно, и Демпоновский поедет тут. Дальше, налево, – малая дорога, которая сходится через тридцать верст снова с трактом. Последний делает в этом месте заворот и верст на пятнадцать длиннее. Ну так вот – садись сейчас на лошадь и отправляйся по короткой дороге к такому же, как этот, трактиру. Он называется «Тихая долина» – будешь помнить? – и стоит также вот на распутье, где тракт сходится снова с дорогой, по которой ты поедешь. Ты выиграешь довольно времени, чтобы поспеть задолго до Демпоновского. И если он от меня уйдет отсюда, тогда будет твоя очередь. Понял?
   – Понял, – ответил Чагин, которому хотелось остаться.
   – Ну, так с Богом! Только выйди отсюда так, чтобы Демпоновский не видел тебя, через заднее крыльцо. Захарыча с вещами оставь здесь, а то, пока он соберется, времени много уйдет.
   С улицы послышался стук подкатившей к крыльцу брички.
   – Ну, вот он! Действуй! – проговорил Лысков и чуть не насильно вытолкнул Чагина из комнаты.

Ландскнехт

   Едва успел удалиться Чагин, как на крыльце пан Демпоновский поднял шум. Сначала он требовал трактирщика, потом, когда тот явился, стал настаивать на том, чтобы ему отвели отдельную комнату, потому что он ни за что не хочет идти в общий зал, где может быть всякий встречный. Трактирщик почтительно докладывал ему, что последняя свободная комната, к сожалению, была занята еще вчера с вечера и, при всем своем желании, он не может отвести отдельное помещение. Но чем почтительнее был трактирщик, тем более горячился Демпоновский.
   Лысков поднял окно и, облокотившись на подоконник, высунулся, с самым равнодушным видом следя за происходящей на крыльце сценой.
   Трактирщик сильно жестикулировал и беспрестанно ворочал головой, как бы ища свидетелей своей невиновности перед паном Демпоновским. Не найдя, вероятно, никого достойным свидетельства вокруг себя, немец поднял глаза, видимо, чтобы призвать небеса для своей защиты, и увидел выставившегося в окно Лыскова.
   – Вот что! – обрадовался тогда он. – Может быть, кто-нибудь из господ постояльцев примет вас к себе. Вот, господин, благородный русский офицер, – и он указал кверху, на Лыскова.
   Демпоновский поднял в свою очередь голову, и не то насмешка, не то удивление выразилось на его лице, когда он увидел и узнал Лыскова.
   «Еще один! – подумал он. – Ну, однако, на меня серьезная охота!»
   Тем не менее он очень радостно, даже более, чем это было необходимо, закивал Лыскову, как будто был весьма счастлив встретиться с ним.
   Лысков ответил на поклоны Демпоновского с таким видом, как будто вовсе не был рад увидеть здесь кого-нибудь из знакомых.
   «Шутишь! – опять подумал поляк. – Сейчас станешь звать к себе в комнату!»
   – Ну, вот, – продолжал между тем трактирщик, – кажется, господа и знакомы к тому же. Ну, вот и отлично! – и он обратился к Лыскову с просьбой пустить к себе нового приезжего.
   – Но я не один, – ответил, не изменяя своему спокойствию, Лысков. – Я бы с удовольствием, но, к сожалению, не могу служить…
   На этот раз Демпоновский прямо уже с удивлением поглядел наверх. Он никак не ожидал, что Лысков станет отказываться, и решил ни за что не идти к нему, если бы тот предложил ему воспользоваться комнатой; но к отказу он не был готов и потому не знал, что сказать.
   Для Лыскова больше ничего не было нужно. Ему было важно узнать, как повлияла на Демпоновского встреча с Пирквицем, то есть действовал ли Пирквиц настолько неумело, что дал заметить польскому курьеру цель своей встречи с ним, или же поляк ничего не подозревает. Замешательство поляка служило признаком его подозрений.
   «Пирквиц совсем дурак!» – решил Лысков.
   – Но ваш товарищ, – заговорил опять трактирщик, обращаясь к нему, – только что уехал, я видел, как он сел на лошадь.
   – Он вернется! – ответил Лысков.
   – Нет, он сказал, что по счету следует получить с вас, – значит, не вернется. Вы можете оказать любезность вашему знакомому. И потом, ведь на самое короткое время.
   – Мой знакомый, – перебил Лысков, – извинит меня и поймет, что, если бы я мог, я с удовольствием бы… Но, право, не могу… – и, поклонившись с любезной улыбкой в сторону Демпоновского, он опустил окно.
   Он знал, что лишь отказ заставит поляка быть настойчивым и убедит его не бояться встречи с русским офицером, и расчет его сейчас же оправдался.
   Трактирщик не замедлил явиться к нему с просьбой уже от самого пана Демпоновского: позволить ему не остановиться в его комнате, а только переодеться и умыться, чтобы затем ехать дальше.
   Этого и ждал Лысков и поспешил дать свое согласие.
   Демпоновский, казалось, несколько разуверился в намерениях Лыскова, но все-таки, войдя, начал разговор с того, что, по его мнению, довольно странно, как это Лысков, которого он видел только третьего дня на балу, вдруг очутился здесь, в трактире, далеко от Петербурга.
   – Отчего же странно? – ответил тот. – Я вас тоже видел на балу и тоже нахожу сегодня здесь, далеко от Петербурга, и вовсе не поражен этим. У всякого свои дела.
   Но Демпоновский не успокоился на этом; он пожелал узнать, какое же дело могло привести сюда Лыскова.
   Тот прищурился. Чем больше допытывался поляк, тем яснее становилось, как следовало держать себя с ним.
   – Дело любовное, – ответил он, не смущаясь.
   – А, а! – засмеялся Демпоновский, – кто щенстлив в амуре – не щенстлив в карты. [9]
   Этот смех поляка и, главное, то, что сказал он, вдруг больно кольнуло Лыскова. Он отвернулся и замолчал.
   Когда Демпоновский вымылся, ему принесли завтракать. Он пригласил Лыскова, но тот отказался.
   Вообще, к вящему спокойствию поляка, этот офицер казался не в духе и не выказывал ни малейшего желания заводить беседу.
   – Вот что разве, – вдруг сказал он, когда Демпоновский, поев и выпив вина, пришел в благодушное состояние насытившегося после голода человека, – вот что: не попробовать ли нам счастья, – и он, подмигнув, жестом показал, как мечут карты.
   В течение злополучного вечера у Дрезденши, когда Лысков проиграл Демпоновскому, он не мог не заметить его страсти к игре.
   Поляк поджал губы. Соблазн был слишком велик.
   «А что, может быть, опять повезет!» – мелькнуло у него, и он проговорил вслух:
   – Это, значит, реванш?
   – У меня карты с собой есть, – ответил на это Лысков и действительно достал карты.
   При виде их Демпоновский не вытерпел и окончательно сдался, игра началась.

Замок барона Кнафтбурга

   Чем дальше ехал Чагин по дороге, указанной ему Лысковым, тем она становилась пустыннее и непригляднее. Лес, сначала попадавшийся островками с прогалинами, мало-помалу сделался гуще; то и дело приходилось спускаться под гору и вновь подыматься, переправляясь вброд через ручьи, на которых не было и признака моста. Но Чагин ехал в первое время скорее с удовольствием, хотя ему и хотелось бы начать действовать непосредственно самому и жаль было, что пришлось оставить с Демпоновским Лыскова.
   Однако свежесть утра, молодость, здоровье, и главное, сознание любви и счастья делали свое, и Чагин с застывшей на губах блаженной улыбкой, весело поглядывая по сторонам, продвигался вперед, не обращая внимания на пустынность местности.
   Добрая лошадь шла бодро, то есть, вернее, Чагину казалось только, что она идет бодро и что ей так же очень хорошо и приятно, как и ему, но на самом деле, сделав несколько верст по отвратительной дороге, она, вероятно, не отдохнув после вчерашнего перехода, вдруг потеряла эту свою напускную бодрость и, несмотря на понуждение, стала прихрамывать и вяло, еле-еле передвигала ногами.
   Чагин напоил ее, переправляясь через один из ручьев, но и это мало помогло.
   Заметив состояние лошади, он решил остановиться где-нибудь, тем более, что половина пути была уже сделана.
   Впрочем, выезжая, Чагин не предполагал ехать все тридцать верст без отдыха, но, как на грех, до сих пор он не встретил мало-мальски сносного приюта, где бы можно было остановиться. Те немногие убогие лачужки под соломенными крышами, которые несколько раз попадались ему на пути, были до того невзрачны, что он не решался подъезжать к ним. Народа почти не было видно, а если и попадался навстречу кто-нибудь, то пугливо глядел на русского офицера и ускорял шаг, боясь, чтобы его не остановили. С тех пор как погустел лес, и лачужки перестали попадаться.
   Но вот деревья начали редеть, дорога пошла ровнее, и Чагин снова выехал на открытое, холмистое место, и к своему удовольствию увидел невдалеке внушительный, обнесенный каменной стеной, замок.
   «И кому пришла охота строиться здесь?» – подумал Чагин и повернул лошадь прямо к замку, в сущности, очень довольный тем, «кому пришла охота строиться здесь».
   Замок казался довольно обширным и, судя по его старым, обросшим мохом стенам, башням и бойницам, видимо, служил памятником давних времен. По мере приближения к нему Чагин, к своему удивлению, вместо того, чтобы легче понять расположение замка, все более и более терялся. Странно было, отчего тут, вблизи очевидно помещичьего жилья, не виднелось не только деревни, но ни одного домика, ни одной лачужки. Стены, выдвигавшиеся и ломившиеся неправильными углами, казалось, вовсе не имели ворот. Напрасно также Чагин оглядывался и искал наезженной или проложенной дороги, которая указала бы, куда ехать.
   Наконец он набрел на след, похожий на дорогу и приведший его к воротам. Они были заперты.
   Над аркой ворот на среднем камне был вырезан герб, изображавший голову козла, которая составляла со своими расходящимися в стороны рогами треугольник, опущенный вершиной вниз. Под гербом была лаконическая надпись: «Кнауфтбург».
   Чагину пришлось довольно долго стучать, пока он добился какого-нибудь признака жизни по ту сторону ворот. Наконец чей-то грубый голос ответил ему, чтобы он проезжал мимо.
   – Давно ли получают такой ответ здесь путешественники? – спросил, вспыхнув, Чагин, но ему еще грубее ответили, что тут не гостиница и что для всяких проходимцев нет тут места.
   Казалось, Чагин пустил бы в ход свои пистолеты, не будь между ним и говорившим преграды в виде толстых дубовых ворот; но в том положении, в котором находился он, оставалось лишь повернуть лошадь и уехать. И он, стараясь заглушить свою бессильную злобу невольно вырвавшейся у него бранью, повернул назад.
   Лошадь нехотя поплелась шагом, Чагин не погонял ее. Ему не хотелось удаляться от места, где была нанесена ему обида, словно он ждал кого-нибудь, на ком можно было выместить эту обиду.
   И, как нарочно, он вдруг увидел приближающегося к замку, ему навстречу, человека; тот шел с непокрытой головой и держал в руках небольшую книгу, которую читал на ходу. «Это еще что?» – подумал Чагин, придержав лошадь и вглядываясь в совсем особенное, черное, длинное одеяние шедшего к нему навстречу.
   Он дал ему приблизиться к себе и, когда тот подошел, окликнул его и спросил по-немецки, возвышая голос:
   – Вы, вероятно, из замка?
   Черный человек вздрогнул и, приостановившись, поднял голову от книги. Лицо его было поразительно странно, в нем не было ни кровинки; но эта бледность не имела ничего общего с той сквозной, жалкой бледностью, какая бывает у изнуренных болезнью или горем людей. Напротив, толстые, словно распухшие щеки свидетельствовали скорее об излишестве, чем об изнурении, и бледность их казалась какой-то иссиня-белой какая бывает у трупа, готового уже разложиться. Чувственные, совсем синие губы сжимались отвратительной складкой. Но всего неприятнее были глаза. Один из них казался меньше другого. Взгляд беспокойный, блуждающий, отталкивающий, поражал своими мутными, беспокойными зрачками, которые не могли как будто сразу остановиться на предмете, привлекшем их внимание.
   – Вы из замка? – отрывисто переспросил еще раз Чагин, на которого неприятное лицо подействовало окончательно раздражающе.
   Черный человек, сдвинув брови, ответил:
   – Я барон Кнафтбург, владелец замка.
   Голос его, хриплый, глухой, был так же неприятен, как и все остальное.
   – Так это вы даете приказание вашим людям обращаться так грубо с проезжими? – снова вспыхнул Чагин и тронул лошадь слегка вперед.