Тетка сидела в сенцах на сундуке и ничего не делала.
   - Приехали за нами, Сань,- жалующе сказала она, будто просила заступиться.
   - А говорила "на бри-ичке"! - сказал я.
   - Так я ж думала... Ох, Сань, чтой-то мне смутно стало на сердце. Бросаем же все. И хату, и сенцы вот, и речку, и... Да и как это мы одни с тобой будем там? Может, Петровича сманить? Что ж он тут сычевать будет? Совсем занудеет...
   Дядя Иван сидел в чулане и чистил мягкие, проросшие картохи, сбрасывая очистки себе на ноги. Он был в кожухе и в шапке, надетой задом наперед. В серых клоках его бороды елозили и бились мухи. На загнетке лежал и бурунно дымил, заглушая пламя в печи, ворох мусора и кизяков, Царь вредил нашему горшку с курятиной. Мы встали с теткой в проходе чулана, и я, совсем нечаянно и нестрашно для себя, мстительно подумал о Царе, что лучше б он взял и помер зараз, чем ехать с нами в коммуну!..
   - Чего раскорячились тут? - спросил дядя Иван, глядя нам в ноги. Тетка погладила себе шею, будто комок прогоняла, и сказала громко, как глухому:
   - Ты б собирался, Иван... А то Халамей ждет.
   - Куда такое? - тихо спросил Царь и выронил в чугунок нечищеную картоху. - Кому собираться? Я никуда не поеду! Ты что такое задумала, змея? Сбагрить хочешь?! В сумаш-шедку?!
   Он вскочил, перелез через скамейку и выставил перед собой грязные мокрые руки, а ногой стараясь подкопнуть поближе к себе упавший с плеч кожух. То, как помешанно-жутко глядел на нас побелевшими глазами Царь, пронизало меня от макушки до пяток какой-то взрывной болью, жалостью и страхом, его испуг не вылился бы ни на каком воске, и я подбежал к нему, поймал его мокрые руки и потянул их книзу, к себе под грудь.
   - Дядь Вань, не пужайся! - закричал я. - Мы ж в коммуну едем и тебя берем, чтоб вместе...
   - Куда вместе? В какую такую? Зачем? - тоже на крике спросил он меня, но рук не отнял.
   - Чтоб жить в коммуне. В барском доме,- сказал я.- Она знаешь где? В Саломыковке. Аж за Луганью! Там все будет под музыку... Собирайся, дядь Вань, поедем скорей!
   Тетка стояла как окаменелая, глядя куда-то сквозь нас с дядей Иваном. В хату всунулся Халамей и, невидимый мне за теткой, стал жаловаться тягучим брезгливым тенорком:
   - Вы собрались али нет? Не поспеем же до ночи. Шутка ли, тридцать верст в один прогон! А у меня парина не метана. Ох и люди. Едут на все чужое, а с г... не расстанутся!..
   От дяди Ивана отхлынул страх. Он освободил от меня свои руки и прежним "царским" голосом прикрикнул на Халамея:
   - Ты там не вякай! Тебя назначили везть, вот и вези! А теперь выдь и дай людям сготовиться!
   Из хаты во двор мы выносили каждый свое, поделенное, а в халамеевской повозке все соединилось в один большой серопыльный ворох. Нам с теткой долго не удавалось осилить сундук, мы тащили его через двор волоком и держались руками за переднюю скобу, чтобы не оказаться лицом к Момичевой хате.
   - Ты б зашел оттуда,- шепотом просила меня тетка, но я не заходил и не хотел, чтобы она заходила "оттуда" сама. Нам жалко было оставлять курицу, и я поймал ее и посадил в сундук. Туда же тетка поставила и горшок с недоваренной хохлушкой. Своих трех курей Царь загнал аж в ракитник, но не словил. Двери в сенцы мы прищемили щеколдой, но я хотел привязать ее веревочкой и сказал об этом тетке. Она ткнулась лицом мне в темя и заплакала, и чтобы не зареветь самому, я наругал ее дурочкой и повел к повозке... На съезде в проулок Царь, усевшийся на наш сундук, вдруг победно-визгливо прокричал: "Дяк-дяк-дяк!" Я оглянулся на Момичев двор. Момич стоял на крыльце своей хаты и глядел на нас, подавшись вперед, будто его толкнули, а он удержался и не упал...
   На выгоне в створе проулка ждала нас возле кучки узлов и дерюжных сумок Дунечка Бычкова. Зюзя сидел поодаль и ел щавель,- он рос тут возле нас до самой осени. Я поглядел на тетку, но говорить ничего не стал...
   3
   Дома я никогда не видел закатного солнца,- его заслоняли подгоризонтные леса Брянщины и оно скрывалось там белым и маленьким, каким бывало в полдень. Тут солнце садилось все на виду, в нашей камышинской стороне, и было оно большим, выпуклым и рдяным, как карусельный купол. В такие минуты всегда хорошо и немного страшно загорался медно-малиновым огнем наш коммунарский пруд, и в нем на самом дне появлялась тогда вторая коммуна - двухэтажная, красная, с четырьмя белыми колоннами и множеством незрячих окон, каждое величиной в нашу дверь в сенцах. В пруду отражались и долго не меркли ясени, приземистые корявые вязы и голые, простыло-синие тополя. В глубине воды из высокой трубы коммуны тек и завивался в сквозные кольца сизый ольховый дым,- опять у нас варили горох,- но я старался не видеть его, потому что только тогда видение оставалось для меня той коммуной, тем загадочно манящим словом, которое увело нас с теткой из Камышинки...
   Нас было девятнадцать человек - одиннадцать мужчин и я, шестеро баб и тетка. Председатель коммуны Лесник в счет не входил. Он жил отдельно, на всем втором этаже. Туда я ни разу так и не заглянул. Председатель Лесняк никогда не снимал фуражки с зеленым облупившимся лакированным козырьком и дымно-серого выцветшего френча с четырьмя накладными карманами. На грудном левом, обшитом широкой кумачной лентой, уже шагов за двадцать блестел пятирогий орден. Председатель Лесняк был мал, с дядю Ивана, а ходил медленно, как-то обиженно-угрюмо, вынося левое плечо вперед. Тот карман у него, на котором сидел орден, выпирал и топорщился,- в нем лежало что-то непостижимое моим разумом, нагонявшим на меня оторопь и бескорыстное почтение. Я верил, хотел и ждал, что Лесняк вот-вот приметит меня и позовет, как позвал когда-то Саша Дудкин. Тогда опять должно случиться что-то необыкновенное, и появится оно для меня из нагрудного кармана, из-под ордена. Это ожидание почти примирило меня с затаенной утратой камышинских снов о трубах и том празднике, на который приходились все годовые радости и утехи...
   ...Однажды ночью, в Камышинке еще, тетка долго ерзала на своей постели, потом засмеялась чему-то вслух - она вспомнила, наверно, о чем-то веселом - и подсела ко мне на сундук. Я увидел ее блескучие в темноте глаза и спросил:
   - А я где тогда был, про что ты вспомнила?
   - Да вместе мы, Сань,- сказала тетка.- Я знаешь о чем подумала? Везучие мы с тобой. Нам всю жизнь будет хорошо и сладко!
   - А то либо нет! - сказал я.
   - Это оттого, что сироты мы с тобой... Круглым сиротам земля кругла! Спи!
   Она опять засмеялась, звонко поцеловала меня в левый глаз, и он долго мулил, потому что я не успел зажмуриться. Тетка забыла этот наш разговор о круглой земле, а мне он запомнился и оказался нужен сразу же по приезде в коммуну. Халамей тогда подождал-подождал чего-то и уехал, а к нам вышел председатель Лесняк, отобрал у Зюзи общую на всех нас справку из сельсо-вета и показал, куда мы должны выгрузиться. По отлогим каменным ступенькам коммуны мы с теткой втащили сундук в сумрачно-прохладный зал, разгороженный двумя рядами витых мраморных колонн. За ними, по правую и левую сторону, под окнами, заколоченными фанерой и жестью, стояли впрорядь низенькие железные койки. На них сидели и лежали люди - за левым рядом колонн мужчины, а вправо - женщины. Мы остановились в проходе, и в сундуке тогда оглашенно закудахтала наша курица,- снеслась, наверно. За колоннами прислушались и засмея-лись - догадались, где сидит курица, и кто-то кукарекнул похоже на петуха. Тетка виновато взглянула на меня и притулилась на край сундука, будто он был чужой, а не наш. Я враз припом-нил все черные слова, нажитые тайком от тетки в Камышинке,- мне хотелось выкрикнуть их на всех, кто сидел и лежал тут на койках, но Зюзя, с узлами в руках, зашел поперед нашего сундука и, оглянувшись направо и налево, свистнул пронзительно и длинно, как в лесу. Тетка привстала с сундука и сказала: "Господи",- а Зюзя кинул узлы на пол и знакомо-смело, будто вернулся из недолгой отлучки и тут его ждали, начал здороваться со всеми за руку.
   Мне показалось, что каждому Зюзя шепотом сказал тогда какое-то потаенное слово, незнако-мое нам с теткой, потому что все начали подходить к нам и в очередь здороваться за руку - с теткой, со мной, с дядей Иваном, с Дунечкой. Курица все не затихала и кудахтала, и тот, что кукарекнул - я признал его голос,- озорно-дружелюбно спросил:
   - А может, она кусок сала снесла? Тогда я сбегаю за рыковкой!
   - Е-есть у нас! - по-своему певуче-хорошо сказала тетка.- Курятина есть. Доварить только надо. Спешили и не успели...
   Когда меня дважды окликнули из-за колонн Сашкой, а тетку повеличали Татьяной Егоровной, у меня засвербело в носу и мне захотелось вслух, при всех коммунарах, сказать ей, что все у нас будет хорошо и сладко...
   Царь облюбовал себе пустующую койку, стоявшую первой от дверей. Моя, с круглым парусиновым матрацем, туго напихтеренным соломой, пришлась по соседству с Зюзиной в конце ряда. Когда тетка принесла мою подушку и косичковое квадратное одеяло, я спросил у ней на ухо:
   - А ты небось с Дунечкой там будешь?
   - Да ничего, Сань, обпривыкну. Она же все-таки своя, только немного нехолюзная,- в подушку, чтоб не слыхал Зюзя, шепотом сказала тетка.
   Я не знал названия тому своему чувству, которое испытывал, завидя Дунечку Бычкову. Мне тогда становилось скучно, неуютно-трудно и чего-то жалко. Это все равно как и с Царем. Мне нравилось и хотелось, когда тетка величала его Петровичем, заставляла переменить портки и рубаху, учила умываться не одной горстью, а пригоршнями, чтобы не одни только глаза и лоб споласкивать. Но мне никогда не приходило в голову, что тетка и Царь - муж и жена. Если б это оказалось для меня правдой, я бы давно, наверное, ушел из Камышинки куда-нибудь один, тогда такая, Царева, тетка мне стала б чужой.
   Мне было хорошо, когда тетка закликала Дунечку в хату и давала ей то, чего та и не просила: то платок, то кофточку. Я бы и сам отдал Дунечке что-нибудь, если б нашлось и сгодилось для Зюзи. Но я не хотел и боялся, чтобы в Камышинке подумали, будто тетка и Дунечка - подруги. Не хотел и стыдился я этого и тут, в коммуне. Дунечке не обязательно спать рядом с теткой. Ей хватит и того, что мы взяли ее с собой в барский дом.
   Я проводил тетку до колонн и там просяще посоветовал ей:
   - Ты возьми и отодвинься от Дунечкиной постели. Ладно?
   - Не буровь чего не надо! - сердито сказала тетка.- От Момича, что ль, научился?
   Она впервые назвала его так - Момич, и я вспомнил луганскую церковь, возле которой сидела Дунечка и ждала, чтоб ее взяли в повозку, и еще вспомнил, как спутанно-дробно, будто больная, шла тетка с выгона вечером того последнего моего камышинского дня, когда мы с Момичем метали парину. Мне стало жалко тетки и Дунечки, но убавить чего-нибудь от Момича я не мог. Теперь, издали, он как бы наполовину еще вырос перед моим мысленным взглядом; он будто стоял на какой-то горе, а я глядел на него снизу из-под руки...
   Может, со временем я и поладил бы в душе с близостью теткиной и Дунечкиной коек, но этому помешал председатель Лесняк: утром он вызвал тетку наверх и там назначил ее коммунар-ской поварихой. В столовую - тоже большой зал, но без колонн - можно было заходить прямо из общежилки и еще из сада через крытую веранду, но там лежали мешки с горохом, лучисто зеленела бутыль с конопляным маслом и стояла койка, на которой спал, сторожа все, повар. До нас с теткой им был коммунар Сёма - белый, большой и безобидно придурковатый мужик. Он нехотя опростал койку и сказал тетке приглушенно мурлыкающим голосом:
   - Тут, бабочка, хорошо спать-баловаться... Принес же тебя окаянный!
   - Да нешто я сама просилась! Товарищ Лесняк приказал. И спать тут велел,- вся пунцовая, оправдалась тетка.
   - Просить можно по-разному,- хихикнул Сёма,- кое об чем и на бровях договариваются...
   Как только он вышел, я не вытерпел и сказал:
   - Вот. Теперь тебе будет тут рясно!
   Тетка, радостная и аж помолодевшая, схватила меня за вихор и пропела:
   - Ох и дурачо-ок ты, Сань!
   Из-за смены поваров завтрак в то утро запоздал,- горох не разварился как следует, и у нас получился не то суп, не то каша. Самодельные столы-козлы двумя рядами - как наши койки в общежилке - разгораживали зал-столовую, и мы поставили на левый ряд одиннадцать оловянных мисок с горохом, а на правый шесть. Хлеба на веранде не было,- наверно, хранился в другом месте, и тетка пошла спросить о нем бывшего повара Сёму. Вернулась она в своем праздничном фартуке, повязанная красной косынкой,- неся в руках хлеб - в одной нашу с ней недоеденную краюшку, а в другой почти цельную Цареву ковригу.
   - Отдал? - спросил я.
   - Да я сама взяла,- весело сказала тетка и засмеялась.
   Больше мы с ней ни о чем не говорили. У нас всегда и разом наступало все одинаковое - смех, радость или желание заплакать, и теперь мы тоже чувствовали одно: мы готовились встретить тут коммунаров, как если б они приехали к нам в гости в Камышинку. Они и в самом деле зашли в зал-столовую как гости, особенно мужчины: хором поздоровались с теткой по имени-отчеству, а тот, что кукарекал вчера вечером и ходил куда-то за водкой, сказал, оглядев столы:
   - Та-ак! Вчера курятина с сыринкой, нынче хлеб! А завтра чем вы нас угостите, Татьяна Егоровна? Кулебякой, может, а?
   Тетка ничего не успела ответить, потому что в дверях показался председатель Лесняк. Левым плечом вперед,- наверно, оно было ранено на войне и он боялся нечаянно зашибить его обо что-нибудь,- он прошел к переднему, никем не занятому столу в мужской стороне и сел на скамейку. Мы с теткой не знали того, что председатель Лесняк ел вместе со всеми коммунарами и только жил отдельно, наверху. Мы не знали, а он скучно сидел, ничего не говорил и не снимал фуражку, и орден на оттопыренном кармане его френча сиял на нас колдовским обезволивающим блеском. Может, кому-нибудь нужно было так-сяк намекнуть нам,- мы бы сразу догадались обо всем, и я, может, все время помогал бы тетке варить горох. Но все ели молча, глядя в миски, и тогда председатель Лесняк досадливо сказал, поведя левым плечом:
   - Товарищ Письменова, дайте мою порцию.
   Тетка кинулась к котлу, забыв, где черпак и миска, и я подал ей то и другое. Мы наполнили миску одной гущей и пошли к председателю Лесняку рядом - тетка несла кашу-суп, а я ложку и краюшку хлеба. Я положил все у левой руки председателя Лесняка и, чтоб побольше разглядеть орден, дважды поправил краюшку: сперва обернул ее к нему надрезом, а йотом горбушкой.
   К плите мы с теткой вернулись порознь,- я отстал, а там, у котла, опять встали рядом, лицом к столам. Председатель Лесняк ел без хлеба. Наша краюшка лежала на самом кончике стола,- отодвинул, когда мы уходили и не видели. Я пригнулся у плиты, поманил тетку и спросил:
   - Чегой-то он? Это ж ты сама пекла из Момичевой муки!
   Тетка ничего не сказала и резко выпрямилась - большая, статная и в лице аж малиновая не то от наклона, не то от жары в плите. Председатель Лесняк ел, низко наклонясь над миской, и я видел только верх его фуражки с темным выпуклым пятном посередине. Он, видно, торопился, потому что ложка совсем не задерживалась в пути и ходила плавно и кругло, будто он наматывал клубок ниток. По-камышински это называлось "стербать", но я нарочно "забыл" тогда это слово, чтобы не подумать им о председателе Лесняке. Я знал, отчего выпячивается и маслится верх у картуза,- это когда голова "дулём", но мне не хотелось думать и знать, что председатель Лесняк только из-за этого не снимает свою фуражку.
   Он вышел раньше всех, оставив в миске ложку торчмя,- не стал есть густоту, и некоторое время спустя во дворе зазвонило коротко и часто, как при пожаре. Звонил сам председатель Лесняк в толстый железный брус, висевший в проходе пустых дверей коммунарской конюшни. Мы с теткой не знали, что делать,- стоять на крыльце возле колонн или куда-нибудь бежать, потому что коммунаров нигде не было видно, и даже Царь наш запропастился куда-то. Ничего не дымило - тут все было каменное, под зеленую жесть, а председатель Лесняк все звонил и звонил и ни разу не оглянулся по сторонам, не переменил позу,- махал и махал коротким прямым ломиком - шкворнем, верно, и тетка, готовая осесть у колонны, то и дело спрашивала меня:
   - Сань! А куда ж люди делись? Люди-то?
   Она не осилила неизвестности, высунулась из-под колонны и срывающимся голосом, как при беде, крикнула:
   - Гражданин Лесняк! А нам куда ж надо?
   Он ничего не ответил,- не слыхал за звоном. Из зарослей чертополоха возле конюшни не спеша вышел коммунар, что хотел какой-то кулебяки. Он миновал председателя Лесняка, не взглянув в его сторону, но тот сразу же перестал звонить. Кулебяка - я уже называл его так мысленно - остановился посередине двора и запел:
   Пошли-и девки д-на работу!
   Пошли-и красны д-на казенну!
   На работу, да-да, на работу!
   На казенну, кума, на казенну!
   На ра-аботе припотели!
   На ка-азенной припотели!
   Припотели, да-да, припотели!
   Покупаться, кума, захотели!..
   Песню кричал он смешливо-ладно, протяжно, и стоял чуть запрокинувшись назад, откинув ногу вбок и вперед. Председатель Лесняк так и остался в дверях конюшни. Слушал, наверно. Песня-то хорошая. Тогда начали появляться коммунары кто из сада, кто из-за конюшни, кто неизвестно откуда, и Кулебяка построил всех в один ряд. Последним в нем оказался дядя Иван, а Дунечку я не увидел вовсе. Кулебяка встал перед строем и грозно кашлянул. Кто-то рассыпчато засмеялся, бывший повар, наверно. Кулебяка кашлянул вторично и заговорил негромко и ласково, я сразу догадался, что он шутит: Друзья мои! Братья и сестры! Известно ли вам, что такое осот? Нет. А пырей? Тоже сохрани Боже! Тогда будьте сладки, не играйте по утрам в прятки, а лучше хватайте в конюшне тяпки, подмазывайте салом пятки и ступайте полоть грядки!..
   Мне это понравилось, а тетке нет. Она повернулась и ушла, а я подождал, пока коммунары, с мотыгами на плечах, покинули двор.
   Чтоб горох разбобел к обеду, мы решили варить его с утра. Я подставил к печке-плите скамейку, и тетка влезла на нее, заглянуть в котел хотела.
   - И какой только дурак клал ее тут? Чуть не под самый потолок вывел! сказала она сверху.
   От котла шел пар - закипал уже, и тетка не видела председателя Лесника. Он стоял у первого от нас, своего стола и заглядывал в сад через открытые двери веранды. Стоял, чего-то ждал и заглядывал. Я пододвинулся к скамейке и незаметно ущипнул течку за ногу. Председатель Лесняк повернулся к нам лицом и сказал на одной ноте:
   - Печку, товарищ Письменова, соорудили лично сами коммунары. Это одно. Теперь скажите, откуда вами был получен хлеб на завтрак?
   Тетка поспешно и неловко спрыгнула со скамейки - и у нее развязались концы косынки, а фартук съехал набок.
   - Хлебушко? - ничему улыбаясь, спросила она и переступила с ноги на ногу.- Да хлебушко я свой принесла. Тут не нашлось, а я взяла и...
   - То есть частный? - полубасом, утверждающим какую-то опасную для нас догадку, спросил председатель Лесняк.
   - Да нет, хлебушко был свой, наш вот,- сказала тетка, кивнув на меня, и опять просеменила ногами.
   Она не замечала, что косынка сбилась ей на лоб, как у Дунечки Бычковой возле луганской церкви, забыла, наверно, что "хлебушком" называла хлеб тоже Дунечка, появляясь на пороге нашей хаты. Она тогда хихикала ни над чем и ногами переступала, будто стояла на горячей головешке.
   - Так. Ясно,- сказал председатель Лесняк и туго повел левым плечом.Это ваш сын? - показал он на меня, глядя тетке в грудь. И тетка сразу тогда стала сама собой, прежней, камышинской, моей. Она поправила на себе косынку и фартук и ответила:
   - Саня? Не-ет. Мы с ним си-ироты.
   - В коммуне сирот нет! - приказательно сказал председатель Лесняк, а тетка подступила ко мне вплотную и обняла за плечи.
   - Это одно,- выждав долгую паузу, сказал председатель Лесняк.- Другое. Коммунарам, не связанным с деятельностью пищевого блока, вход на кухню не разрешается. В-третьих. Обед, завтрак и ужин подавать мне наравне с другими. Такие же порции, как и всем коммунарам...
   Он, видно, хотел сказать нам еще что-то, но не стал говорить.
   После этого мы побоялись выпустить свою курицу на коммунарский двор, и она так и осталась сидеть в порожнем сундуке, стоявшем на веранде возле теткиной койки. Я кормил ее там вареным горохом из своих порций, и через неделю она разжирела до того, что не кудахтала, когда неслась, а только кряхтела. Каждый день перед вечером тетка варила мне яйцо, и я прятался с ним в лопушных зарослях сада, как раньше в Камышинке прятался с украденным яблоком или дулей. Тогда тетка только посмеивалась да приговаривала:
   - Ох, Сань, гляди! Поймают тебя да как надерут крапи-ивой!
   Мне казалось, что она и сама не прочь слазить вместе со мной в чужой сад,- нам ведь нрави-лось все одинаковое, но тут, в коммуне, тетка не хотела, чтобы я скрытно ото всех съедал яйцо.
   - Ты чего это дуришь? Ешь при всех! - говорила она шепотом, хотя поблизости никого не было. Мы обрадовались, когда курица снесла яйцо без скорлупы.
   - Все, Сань,- облегченно сказала тетка.- Плево, дурочка, положила! Нетто ты захочешь теперь такие?
   - Ну их! - сказал я.
   - Это она от темноты да неволи. На скорлупу, вишь, свет нужен, камушки, травка...
   - Камышинка,- подсказал я.
   Тетка виновато поглядела на меня, зачем-то развязала, а затем снова завязала концы косынки и спросила:
   - Что ж делать-то с курицей?
   - А ничего,- сказал я.
   - Ослепнет она, Сань. Околеет. А на вторник Петров день приходится. У всех людей праздник...
   - Может, побаловать своих тут скоромным? Добыли б в селе молодой картошки, укропчику, лучку зеленого, а я бы и...
   Мы стояли над сундуком и слышали, как по его исподу взад и вперед, взад и вперед - бестолково шастала курица, каждый раз мягко торкаясь в поперечные стенки. Торкнется и сонно квохнет раз в одном конце, раз в другом.
   - Она ж одна теперь у нас осталась! - сказал я тетке, мысленно увидев перед собой все сразу свою пустую хату, скучный без меня в нем ракитник, широкий розовый выгон, кого-то ждущие серебряные ветряки... Видно, тетка сама про то болела-думала, если схватила меня и спросила-крикнула два раза - в левый и в правый глаз:
   - Ты откуда у меня такой, а? Ну откуда?!
   И мы решили выпустить курицу, но не на коммунарский двор, а совсем на волю, в село. Коммуна сидела на самом краю Саломыковки, и до первого двора туда было с полверсты непаханым коммунарским полем, заросшим высоким донником и татарками. Я перебежал его одним духом и возле сарая с разметанной соломенной крышей увидел чужих кур. Свою курицу я посадил на землю, нацелил головой на сарай и отпустил. Она побежала вперевалку, как утка, и к ней, вытянув шею и готовно пуша крылья, кинулся большой, иссиня-черный петух.
   Назад я пошел по дороге. Ею можно было попасть в Лугань, а оттуда... Я подумал, что если все время бечь и бечь, то к вечеру, наверно, и Камышинка завиднелась бы!..
   Недалеко от коммуны мне встретилась подвода, груженная свежим сухим сеном. На возу лежал саломыковец, похожий на дядю Ивана,- в зимней шапке был. Я сошел с дороги, а он придержал лошадь и, невидимый мне снизу, спросил:
   - Ты, случаем, не из коммуны, хлопец?
   Я сказал. Он завозился на сене и свесил в мою сторону голову.
   - То-то я гляжу, не наш вроде... Ну как там у вас? Хорошо небось?
   Я молча кивнул.
   - Вот и я думаю. Чего больше-то? Ни тебе хозяйства, ни заботы... Ну, а ядите вы что?
   - А все,- сказал я.
   - Казенное?
   Он задумался о чем-то, глядя на мой картуз, и тронул лошадь.
   Среди коммунаров никого не было, кто хоть чем-нибудь заслонил бы собой Кулебяку, а по-правильному Евгения Григорьевича Ларикова - самого интересного человека, что попался мне тогда после Момича и Дудкина. По вечерам мне уже не надо было хорониться в зарослях сада, чтобы съесть яйцо, и я засиживался у пруда, глядя на опрокинутые там тополя и вязы, "не видя" широкую коммунарскую трубу, из которой тек и тек в черную бездну сизый дым,- тетка все варила и варила горох. Тот вечер был душный, тяжелый. На востоке, за пустым коммунарским сараем, беспрерывно моргали сухие беззвучные сполохи, где-то далеко в Саломыковке перехватно визжала свинья,резали, наверно, и мне до боли в темени хотелось домой, в Камышинку... Я не заметил, когда Кулебяка подошел и разделся, и увидел его уже в пруду: разрушив все, что я там любил, он плыл глубоко под водой - длинный, худой, коричнево-смуглый. Я хорошо разглядел на его спине толстый белесый рубец, протянувшийся от левого плеча до правой лопатки, и когда Кулебяка вылез на берег, я, не сходя со своего места, спросил:
   - Чтой-то у тебя на горбу?
   Он, в подсиге, сразу на обе ноги вздел штаны, таким же немыслимым приемом - сразу обеими руками и головой - внырнул в подкинутую вверх малескиновую косоворотку и после того ответил:
   - Это у меня кесарево сечение, дружок. Мужское-угловое-полуночное называется! Понял?
   Я промолчал, а он лег поодаль от меня животом на землю, подпер голову кулаками и стал глядеть в пруд. Было тихо, тоскливо, и мне все больше и больше хотелось зареветь.
   - Сашок! А ты знаешь, кто я такой? - таинственно спросил Кулебяка.
   Я подождал немного и ответил:
   - Знаю.
   - А ну, скажи.
   - Евгений Григорьевич Лариков,- сказал я.
   Он медленно обратил лицо в мою сторону, подмигнул мне одним глазом и по-бабски нежным голосом пропел на мотив "барыни":
   Ша-ариков-Жариков! Чубариков-Лариков!
   Он по свету рыщет! И чего-то ищет!