– Таможня? – невнятно со сна спросила Галка.
   – Таможня, – не оборачиваясь отозвался Кравцов.
   Он уже курил, выпуская дым в приоткрытое окошко.
   – Очередь большая?
   – Часов пять проторчим, – равнодушно отозвался Кравцов, – а то и все шесть. Ты бы сбегала, подсуетилась.
   Галка вздохнула и стала поправлять волосы. Красивее от этого она не стала.
   – Кончай прихорашиваться, – по-прежнему не оборачиваясь, сказал ей Кравцов. – И так красивая, хоть на стенку вешай. Дуй живее, пока у них пересменка не началась.
   – Борь, пошли вместе, а? – плаксиво попросила Галка. – Темно.
   – Делать мне нечего, – лениво ответил Кравцов. – Я за автобус отвечаю, ты – за все остальное.
   Тебе за это бабки платят. Сама подумай: на хрена еще ты здесь нужна?
   – Ну, Борь… Темно же!
   – Ну и что? Кому ты, на хер, нужна? Это ж за счастье, если тебя кто-нибудь сослепу в кусты затащит! Днем-то тебе ловить нечего…
   Шуруп хрюкнул: шутка была в его вкусе. Галка не обиделась: ей доводилось слышать и не такое. Снова вздохнув, она полезла в сумочку, порылась в кошельке, выудила оттуда двадцатидолларовую бумажку и нерешительно пошла к выходу. Остановившись возле Гогича, она сделала последнюю попытку. Тряхнув спящего водителя за плечо, она проныла:
   – Гогич, проснись! Сходи хоть ты со мной!
   Гогич не проснулся, только промычал что-то нечленораздельное и уронил голову на грудь.
   – Уйди, шалава! – зашипел на Галку Шуруп. – Не видишь, человек спит! Устал он, и плохо ему! Ты всю дорогу без задних ног дрыхла, а он автобус вел. А у него, между прочим, брюхо болит, он жаловался.
   У сердобольной Галки немедленно округлились глаза.
   – Ой, – сказала она. – Так его же к врачу надо!
   – Иди, иди, – подал голос Кравцов, – без тебя разберемся.
   В его голосе было что-то, от чего Галка съежилась и, не споря больше, вышла из автобуса. Когда дверь за ней закрылась, Кравцов посмотрел на Шурупа и сделал вопросительное движение подбородком.
   Шуруп кивнул. Кравцов энергично почесал затылок и стал выбираться с водительского места. Откуда-то сзади подошел Пузырь. Он шел боком, чтобы не задевать плечами спинки кресел, небрежно зажав в углу рта незажженную сигарету.
   – Ну, отцы, что у вас тут? – спросил он, останавливаясь рядом с начинающим вяло шевелиться Гогичем.
   – Да вот, – с деланной озабоченностью произнес Кравцов на тот случай, если кто-нибудь еще проснулся и мог слышать их разговор, – напарник мой чего-то скис. На живот все время жаловался.
   – Так что же вы, отцы, – укоризненно сказал Пузырь. Он вынул изо рта сигарету и склонился над Гогичем, делая вид, что вглядывается в его лицо. – Вы посмотрите, какой он бледный. Его же к врачу надо!
   – Вот дерьмо, – с досадой процедил Кравцов. – Что же мне теперь, в одиночку до самой Одессы гнать? Да потом еще обратно…
   – А ты хочешь, чтобы он прямо здесь дуба дал? – спросил Пузырь. – А вдруг у него перитонит?
   – Тьфу-тьфу-тьфу, – быстро сказал Кравцов. – Накаркаешь еще.
   – Это ворона каркает, – строго поправил его Пузырь, – а я предупреждаю. На пропускнике медпункт есть?
   – Там все есть, – ответил Кравцов. – И медпункт, и сауна, и обменник… Такую дуру отгрохали, почище, чем на германской границе.
   – Тогда взяли, – решительно скомандовал Пузырь. – Помоги, земляк.
   Шуруп, который из-за плохих актерских данных не принимал участия в разговоре, помог ему вытащить ничего не подозревающего Гогича из кресла, мимоходом подумав, что все было сделано вовремя: еще немного, и Гогич мог окончательно прийти в себя. Он уже хлопал глазами и даже пытался вертеть головой.
   – Ничего, дядя, ничего, – заботливо приговаривал Пузырь, забрасывая левую руку Гогича себе на шею, – сейчас к доктору пойдем, все будет в порядке… Ты потерпи маленько, все будет ништяк.
   Вдвоем они выволокли безвольно висевшего между ними Гогича из автобуса и потащили его по дороге, делая вид, что направляются в сторону таможни.
   Кравцов шел позади, беспокойно вертя головой во все стороны. Они миновали закусочную, прошли еще метров пятьдесят по шоссе и круто свернули вправо, с трудом протискиваясь между двумя поставленными вплотную друг к другу трейлерами. Хрустя гравием, пересекли строящуюся стоянку и, спотыкаясь о бугристую, развороченную глину, спустились в кювет. В темноте белели бетонные столбики ограждения, но проволочную сетку между ними еще не натянули, и странная процессия с треском вломилась в лес. Кравцов суетился вокруг Пузыря и Шурупа, пытаясь помочь, и даже попробовал осветить дорогу спичками, но Шуруп яростно зашипел на него: свет мог выдать их и привлечь внимание.
   – Не суетись, придурок, – спокойно приказал водителю Пузырь, – на твой век работы хватит.
   – Так я же помочь…
   – Еще поможешь, – успокоил его Пузырь. – Прооперируешь кореша по поводу аппендицита.
   В полевых условиях, блин.
   Шуруп заржал.
   – Какое поле, – давясь от хохота, с трудом выговорил он, – когда лес кругом!
   – Тише ты, конь педальный, – шикнул на него Пузырь. – Тебя что, рядом с ним закопать?
   Он споткнулся, с трудом удерживаясь на ногах и чуть не уронив Гогича. Шуруп негромко выматерился: неожиданный рывок чуть не повалил его.
   – Тяжелый, паскуда, – пожаловался он. – Как это на войне девки таких бугаев с поля боя на себе вытаскивали? Гогич, а Гогич! Ты живой или правда подох? Если живой, то шевели ходулями, козел. Что я тебе – такси?
   Гогич что-то промычал и, как ни странно, действительно начал вяло перебирать ногами.
   Кравцов, который теперь шел впереди, зацепился ногой за какую-то корягу и с шумом и треском обрушился в кусты. Пока он, хрустя сухими ветками и тихо, но яростно матерясь, выбирался обратно, Пузырь остановился, оглянулся, проверяя, не видно ли отсюда шоссе, вынул из кармана плоский фонарик, включил и протянул его Кравцову.
   – На, калека, – сказал он. – Свети под ноги.
   Что-то недовольно бормоча, отряхиваясь и почему-то принюхиваясь к рукам, Кравцов принял фонарик и снова пошел впереди, освещая дорогу.
   – Что ты там бубнишь? – спросил Пузырь.
   – Козлы, говорю, – с ожесточением отозвался Кравцов. – Весь лес обдристали, сволочи, обеими руками вляпался…
   Шуруп снова заржал. На этот раз Пузырь его не оборвал: он и сам, не удержавшись, коротко хрюкнул.
   – Ладно, – сказал он наконец, – будем считать, что пришли.
   Они небрежно сбросили Гогича на землю. Гогич завозился среди прошлогодних листьев, как огромный червяк.
   – Отличный полевой госпиталь, – сказал Пузырь. – Дай-ка фонарик. Дерьмом не испачкал?
   – Да вроде нет, – ответил Кравцов, протягивая ему фонарь.
   – Так вроде или нет?
   Кравцов не успел ответить. Гогич вдруг сел на земле и обвел их вполне осмысленным, хотя и все еще немного туманным взглядом.
   – Чего это, ребята? – спросил он.
   – Очухался? – обрадовался Кравцов. – Захворал ты, Гогич. Мы уж думали, не жилец.
   – Захворал? Чем это я захворал?
   – А вот мы сейчас посмотрим, – вмешался в разговор Пузырь. Он вынул из кармана своих светлых джинсов пружинный нож и, со щелчком открыв лезвие, ручкой вперед протянул его Кравцову.
   – Давай, дружок, полечи дядю.
   Гогич резво пополз на пятой точке, отталкиваясь ногами, и остановился, наткнувшись спиной на ствол сосны.
   – Да вы чего, ребята? – растерянно пролепетал он. – За что? Что я вам сделал?
   – Ничего не сделал, – ответил Пузырь.
   А главное, не сделаешь. Ну, что ты телишься?! – прикрикнул он на Кравцова, все еще стоявшего в нерешительности с протянутой рукой. – Возьми нож! Мужик ты или нет? Быстрее, пока он орать не начал!
   – А может… – нерешительно начал Кравцов, но его оборвал Шуруп. Шагнув вперед, он взял водителя за запястье и силой опустил его руку на рукоять ножа.
   – Так велел Владик.
   – Ну, раз Владик… – сдался Кравцов и взял нож. – Извини, Гогич. Против Владика не попрешь.
   Он шагнул к своему напарнику, и как раз в этот момент Гогич издал тот пронзительный и тонкий, действительно очень похожий на заячий крик, который слышали стоявшие возле автобуса Тамара, Анна Ивановна и Дорогин.
* * *
   Полный ужаса и смертной тоски вопль пронзил тишину ночного леса, и один из сидевших у костра людей непроизвольно вздрогнул, чуть не расплескав дымящееся варево, которое до этого осторожно отхлебывал из оловянной кружки. Свободной рукой он схватился за крышку ободранной деревянной кобуры, которая лежала рядом с ним на расстеленной лошадиной попоне. Его спутник не обратил на крик никакого внимания, и Одинцов с некоторым смущением убрал руку с рукоятки тяжелого маузера.
   – Что это было, Ферапонтыч? – спросил он, снова поднося кружку к губам и дуя на ее обжигающее содержимое.
   – Заяц, – равнодушно ответил Ферапонтыч, заклеивая языком «козью ножку» и вставляя ее в недра своей косматой бороды. – Плохо схоронился косой, вот сова им и разговелась.
   – Ч-черт, – с чувством воскликнул Одинцов, – никак не привыкну. Прямо мороз по коже. Надо же, сколько здесь этого зверья!
   – Пропасть, – подтвердил Ферапонтыч. Он подался вперед, веточкой выкатил из костра уголек, спокойно взял его двумя пальцами и раскурил самокрутку. – Ты, ваше благородие, зверя-то не бойся, – продолжал он, бросая уголек обратно в костер. – Нету в тайге зверя страшнее того, который о двух ногах.
   – Да ты, оказывается, философ, – Одинцов усмехнулся, с интересом разглядывая колоритную фигуру Ферапонтыча, который лежал у костра, облокотившись на левую руку, и задумчиво курил, глядя в огонь. Глаз его было не разглядеть под нависающими кустистыми бровями, лишь изредка в темных провалах глазниц сверкали отблески костра, и тогда возникало неприятное ощущение, что глаза Ферапонтыча светятся собственным светом. – Что с золотом-то будешь делать, философ?
   Некоторое время Ферапонтыч молчал, сосредоточенно дымя самокруткой, а потом медленно проговорил, по-прежнему глядя в огонь:
   – А это, благородие, не твоего ума дело. Захочу – в землю зарою, а захочу – с кашей съем. Золото – оно не ржавеет.
   Тон проводника покоробил Одинцова. Бывший штабс-капитан уже в достаточной степени утратил столичный лоск для того, чтобы есть из одного котелка с бородатым таежным разбойником, но это было чересчур. Совсем недавно он просто не замечал таких вот бородачей, не говоря уже о том, чтобы выслушивать от них подобные высказывания. «То-то и оно, – с холодной горечью поражения подумал он, – Мы их не замечали, а они молчали и ждали своего часа. И вот – дождались…»
   – Однако, – с холодной насмешкой сказал он, – что-то ты разговорился. К дождю, что ли?
   – Может, к дождю, а может, и к ведру, – отозвался Ферапонтыч. – Ты, штабс-капитан, отвыкай командовать. Наша с тобой война кончилась. Доведу тебя до границы, как уговорено, а там прощевай. Мне на той стороне делать нечего.
   – А большевики? – поинтересовался Одинцов.
   – А вот это? – вопросом на вопрос ответил Ферапонтыч. Он завел руку за спину и показал Одинцову обрез трехлинейной винтовки. – Мы люди простые, на пианинах играть не обучены.
   – Это ты, брат, загнул, – сказал Одинцов и продул папиросу, мимоходом отметив, что в коробке осталось всего три штуки. – Это уже было. Ты глянь, что за Уралом делается. Всех под себя подмяли.
   – Мы люди простые, – упрямо повторил Ферапонтыч, хмуря густые брови. – Как трава. Ее сколь ни мни, она все едино распрямляется. А золото – оно и при большевиках золото. Не слыхал я чего-то про такой декрет, чтобы золото отменить.
   – Ну, как знаешь, – отступился Одинцов. – Дело это и впрямь твое. – Он выудил из костра головешку, осторожно взял ее за необгорелый конец и раскурил папиросу. – Граница-то скоро?
   – Дня через два дойдем.
   – Что так долго? Тут ведь по прямой рукой подать, верст пятьдесят, не больше. Я по карте смотрел. Хитришь, Ферапонтыч?
   – Чего мне с тобой хитрить? Не веришь – ступай по своей карте. Так и быть, отыщу твои косточки, схороню по христианскому обычаю. В тайге, твое благородие, прямых дорог нету. Ты хоть и нездешний, а должен бы знать.
   – Косточки, говоришь? – Одинцов усмехнулся и глубоко затянулся папиросой. – Ох, чует мое сердце, не косточки ты будешь искать, а ящики. Ну, ну, не обижайся. Куда с утра направимся?
   – А чего мне обижаться? Что я, баба? С утра вдоль реки двинем. Там, повыше порогов, брод есть.
   Ниже нам с лошадьми не переправиться.
   Одинцов вздохнул.
   – Пропади она пропадом эта тайга, – сказал он. – Вот так осточертело на голой земле спать! Это при наших-то миллионах!
   – Завтра будешь спать на лежанке, – пообещал Ферапонтыч. – За бродом, верстах в пяти, зимовье стоит. Я его сам срубил годов семь назад, никто про него не знает. Невелики хоромы, но для нас с тобой сгодятся.
   – Крыша-то есть в твоем зимовье? – поинтересовался Одинцов.
   – Имеется.
   – Тогда и вправду сгодится.
   – То-то. А то – миллионы… Покамест это не миллионы, а груз непомерный…
   Ферапонтыч бросил окурок в костер, сел по-турецки и принялся любовно протирать обрез полой своей меховой безрукавки. Одинцов поднес к губам кружку с уже успевшим немного остыть чаем. Чай, настоянный на таежных травах, отдавал хинной горечью, но отменно бодрил, и спалось после него отлично.
   – Хорош чаек, – сказал он. – Вот только сахарку не хватает.
   – А мне, веришь, по бабе моей скучается, – проворчал в ответ Ферапонтыч, продолжая полировать обрез. Укороченный приклад он упер себе в бедро, а левой рукой сжимал цевье. – Чего это, думаю, все у меня есть, а вот бабы нету? Непорядок.
   Одинцов промолчал: спорить с этим медведем было ниже его достоинства. Ферапонтыч продолжал тереть свой обрез, доводя его до немыслимого блеска, и штабс-капитан подумал, что раньше за его проводником такого не водилось. Это поселило в его душе тень тревоги, тем более что ствол обреза в такт движениям Ферапонтыча едва заметно, по миллиметру, перемещался в горизонтальной плоскости и теперь смотрел не в сторону, как вначале, а куда-то в пространство между стволом росшего неподалеку кедра и левым плечом Одинцова.
   – Аккуратнее, Ферапонтыч, – сказал Одинцов. – Еще подстрелишь меня ненароком.
   – От судьбы не уйдешь, – ответил проводник, продолжая упорно драить обрез.
   – Чего? – Одинцов приподнялся на локте.
   Ферапонтыч ухмыльнулся в бороду.
   – Не кипятись, ваше благородие, – добродушно сказал он. – Обойма-то – вот она. А ты уже и в штаны наложил…
   Он показал Одинцову обойму, зло ощетинившуюся пятью остроконечными клыками пуль. Одинцов успокоенно опустился на попону, но передумал и тоже сел по-турецки, поджав под себя ноги в стоптанных офицерских сапогах с высокими голенищами.
   – Вот дерьмо, – сказал он. – Подметка-то у меня на честном слове держится.
   – Оторвется – починим, – пообещал Ферапонтыч. – Вот до зимовья моего дойдем и починим. У меня там и шило есть, и дратва.., и сахар, между прочим, – Ну да?! А баба?
   – А бабы нету.
   – Эх Ферапонтыч! Что ж ты? Я-то думал, ты мужик хозяйственный…
   – Я-то хозяйственный, да бабы, они, сам знаешь, какой продукт – портятся скоро. Какая ж это баба семь годов на полке пролежит? Да чтобы без усушки…
   Одинцов захохотал. Ферапонтыч неумело усмехнулся в усы. Был он от природы неулыбчив, шутил редко, а смеющимся Одинцов его не видел ни разу.
   Продолжая смеяться, Одинцов словно невзначай опустил правую руку на рукоятку маузера, потому что ствол Ферапонтычева обреза теперь весьма недвусмысленно смотрел ему прямо в лоб.
   – Насчет баб-то, – продолжал Ферапонтыч, – не слыхал, какая история со мной в запрошлом годе приключилась? Врагу не пожелаешь, вот те крест…
   Три события произошли практически одновременно: Одинцов швырнул кружку, которую держал в левой руке, через костер, целясь Ферапонтычу в лицо, сразу же нырнул вправо, и в то же мгновение громко, как из пушки, шарахнул выстрел. Обрез подпрыгнул в руке Ферапонтыча, выбросив длинный сноп бледного пламени, но, уклоняясь от летящей в лицо кружки с кипятком, таежный снайпер впервые в жизни промазал, и пуля, которая должна была разом увеличить его долю вдвое, ударила Одинцова в левое плечо.
   Отшвырнув ставший бесполезным разряженный обрез, Ферапонтыч с непостижимой при его комплекции стремительностью вскочил и бросился на Одинцова прямо через костер, не тратя времени даже на то, чтобы выхватить висевший у пояса нож. Он понимал, что момент упущен, что построенный на одном-единственном точном выстреле расчет рухнул, как карточный домик, но сдаваться не хотел: просто был не приучен с малолетства.
   Выпущенная из длинноствольного маузера девятимиллиметровая пуля остановила его на полпути.
   Ферапонтыч зарычал и сделал еще один шаг, страшно растопырив руки со скрюченными, как когти хищной птицы, пальцами. Изо рта его вдруг выплеснулась казавшаяся черной как смола густая кровь и струйкой потекла по бороде.
   – Врешь, благородие, – прохрипел он и снова шагнул вперед. – Мое золото, мое, не замай…
   Одинцов дважды выстрелил в него, лежа на боку, и Ферапонтыч наконец упал. Он рухнул спиной в костер, взметнув целую тучу искр. В воздухе сразу запахло паленой шерстью от его безрукавки, волос и бороды. Штабс-капитан с ужасом увидел, что огромные подошвы его сапог еще шевелятся, скребя землю, но вскоре шевеление прекратилось, а через несколько секунд в костре что-то лопнуло с громким хлопком, и по поляне пополз невыносимый смрад.
   Потом там стали рваться патроны в ленте, которую Ферапонтыч носил вместо пояса, как балтийский матрос, и Одинцов, скрипя зубами от боли в простреленном плече, отполз от костра подальше: вряд ли можно было придумать что-либо глупее смерти от вылетевшей из костра шальной пули.
   Когда бешеная пальба в костре прекратилась, Одинцов встал на подгибающихся ногах и подошел к огню. Ферапонтыч на глазах превращался в жаркое. Это зрелище оставило штабс-капитана вполне равнодушным: ему приходилось видеть вещи пострашнее.
   – Пес, – сказал Одинцов и плюнул в костер.
   Плевка не получилось: не было слюны. – Неблагодарное животное…
   Он понял, что ведет себя как институтка, и отвернулся от костра. В первую очередь следовало заняться раной, тем более что Ферапонтыч его уже не слышал. В загробную жизнь Одинцов перестал верить еще в четырнадцатом году, но от души надеялся, что если она все-таки существует, то бородатую сволочь будут жарить в аду точно так же, как на грешной земле поджаривалась сейчас его волосатая туша.
   Непроизвольно кряхтя и постанывая, штабс-капитан расстегнул портупею и кое-как стащил с себя кожанку. Разорвав рукав кителя, он осмотрел рану и пришел к выводу, что она пустяковая: пуля прошла навылет, расслоив мышцы и не задев кость. Хуже было то, что в рану попали клочья пыльной, насквозь пропотевшей материи.
   – Хорошо, что не в лоб, а на все остальное Божья воля, – вслух сказал он и вздрогнул от звука собственного голоса, совершенно неуместного в этой ночной тайге за сотни верст от ближайшего человеческого жилья.
   Он перевязал рану, скрипя зубами, натянул кожанку и провел остаток ночи в мучительном полусне, все время просыпаясь от боли и холода: остаться у костра ему помешал тошнотворный смрад горящего мяса, а на то, чтобы развести огонь на новом месте, не было сил.
   Повязка вышла из ряда вон плохо. Он обнаружил это утром, проснувшись и сразу же ощутив, каким тяжелым сделался за ночь набрякший кровью рукав кожанки. Он снова разделся и не смог сдержать ругательство: повязка сползла, и в рукаве было полно полусвернувшейся, превратившейся в густую алую слизь крови. Он соорудил новую повязку, потуже затянул зубами узел, стараясь не обращать внимания на тучей слетевшуюся на запах крови насекомую сволочь, снова напялил на себя кожанку, кое-как застегнул портупею и потратил два с половиной часа на то, чтобы взгромоздить на вьючных лошадей неподъемно тяжелые ящики с золотом. Была минута, когда он совершенно отчаялся и хотел плюнуть на чертовы ящики, но слабость прошла, и он довел дело до конца.
   Позавтракал он в седле, а к полудню, видимо, все-таки потерял сознание, потому что, придя в себя, обнаружил, что лежит на спине, а лошади мирно пасутся рядом – все четыре. Проклятые животные завезли его черт знает куда: шума реки, по которому он ориентировался с самого утра, нигде не было слышно. Оглядевшись, штабс-капитан не обнаружил ни одной знакомой приметы.
   Одинцов понял, что заблудился. Он хорошо знал, что это такое – заблудиться в здешних краях, и малодушное отчаяние немедленно запустило в него свои холодные когти.
   – Не раскисать, – скомандовал себе Одинцов и снова взгромоздился в седло, дважды сорвавшись и чуть не потеряв сознание от боли, когда ударился о землю раненым плечом.
   Он проплутал весь остаток дня, а следующим утром выехал на место предыдущей стоянки. Пепел костра давно остыл, а над обгорелым трупом поработали чьи-то зубы.
   – По христианскому обычаю, – пробормотал Одинцов, хрипло рассмеялся и тронул коня: теперь он знал дорогу.
   К вечеру он добрался до зимовья и уснул, не разводя огня. Проснулся он в лихорадке, совершенно больным, и понял, что здесь придется задержаться на несколько дней, а возможно, и навсегда. Следующие несколько часов были кошмаром: он разгружал лошадей и затаскивал ящики в зимовье, уверенный, что вот-вот умрет от перенапряжения. Только затащив последний ящик под крышу и заперев за собой дверь, он позволил себе заняться плечом. Сняв повязку, Одинцов понял, что дело плохо: края раны воспалились и припухли, а сама она издавала скверный запах гниющего мяса.
   – Гангрена, – вслух сказал Одинцов и заплакал от слабости и бессильной жалости к себе.
   Он знал, что умирает, и это было обидно – подохнуть от гангрены на четырех шестипудовых ящиках золота.

Глава 5

   В десять часов утра автобус сделал первую за сегодняшний день остановку.
   Вокруг, насколько хватало глаз, простиралась слегка всхолмленная, желтая от выгоревшей травы степь, кое-где оживляемая жиденькими зарослями акаций и полями зреющих подсолнухов. Все здесь было серо-желтое, раскаленное, выгоревшее почти добела. От разогретого асфальта волнами накатывал нездоровый жар, и было совершенно непонятно, как в этом пекле могут жить люди.
   Люди здесь тем не менее жили: в стороне от шоссе, а то и прямо вдоль него время от времени возникали утонувшие в пожухлой зелени садов поселки, где черные от загара украинки продавали холодные напитки из фирменных холодильников, выставленных перед крылечками побеленных мазанок. Кое-где предприимчивые хозяева не ограничивались приобретением и эксплуатацией такого холодильника: привычным зрелищем здесь была наброшенная на кривоватые колья армейская палатка, под которой пряталась пара-тройка замызганных пластиковых столиков.
   Кормили в таких местах, как ни странно, все теми же хот-догами и гамбургерами, причем в местном, довольно усеченном варианте, и у Дорогина сложилось впечатление, что прославленные вареники окончательно уступили рынок импортным соевым сосискам и импортному кетчупу.
   Автобус остановился как раз напротив такого, с позволения сказать, кафе, и отпускники, и без того всю дорогу шуршавшие пакетами, ринулись к этому оазису так, словно неделю в глаза не видели ни воды, ни пищи.
   Ознакомившись с прейскурантом и убедившись в том, что местная валюта пользуется здесь несомненным, хотя и не вполне понятным, уважением, пассажиры автобуса так же дружно ринулись на поиски обменного пункта, который, к их немалому удивлению, обнаружился совсем рядом, буквально в двух шагах. Он представлял собой облезлую деревянную будку, отличавшуюся от обыкновенного нужника только пыльным застекленным окном во весь фасад да криво выведенной надписью «Обмен валют». Курс оказался вполне приемлемым, и десять минут спустя, шелестя местными деньгами, странно похожими и на доллары, и на конфетные фантики одновременно, народ отправился в придорожное кафе, чтобы поближе познакомиться с его меню. Отдельные отщепенцы, презрев хот-доги и кока-колу, пошли покупать дыни, которые ярко-желтой конической кучей громоздились прямо на обочине шоссе. Дыни продавала необъятная тетка с гренадерскими усами, имевшая при себе складной стульчик с парусиновым сиденьем, набор гирь и подозрительного вида весы. В кармане фартука, повязанного поверх ее безразмерной талии, тяжело позвякивала мелочь, а в уголке усатого рта дымилась, как бикфордов шнур, заграничная сигарета, из-за чего круглое лицо торговки было похоже на готовую вот-вот шарахнуть бомбу, – Боже, ну и зрелище, – сказала Тамара, смешно наморщив нос.
   – Ты имеешь в виду кафе? – спросил Сергей, которого очень интересовало, откуда у местного населения в таком количестве берутся маскировочные сети.
   – Я имею в виду наших отдыхающих, – ответила Тамара.
   – Это была твоя идея – побыть для разнообразия среди народных масс, – напомнил Дорогин.
   – Я о ней не жалею. Просто, когда долго сидишь дома вдвоем с тобой и редко видишь людей, поневоле начинаешь верить, что мир устроен более или менее разумно, а телевизионные новости выдумываются из головы, чтобы пощекотать публике нервы.
   – Интересная теория, – сказал Сергей.
   – И, увы, ошибочная, – Тамара вздохнула. – Мне стыдно признаваться, но я бы с удовольствием выпила кока-колы.