Завидев коротко остриженную голову Рене, Лортиг лениво подошёл к нему, и его чересчур красные губы под чёрными блестящими усами раздвинулись в улыбке, открывая два ряда чересчур белых зубов.
   – Сбежали от Кислой Капусты? – спросил он, передразнивая немецкий акцент Штегера. – Не так-то это просто, а? Такие твари, у которых рот словно полон теста, а мускулы висят, как тряпки, присасываются накрепко. А вот и Гийоме наконец выполз! Не человек, а прямо червяк. Знаете, что я вам скажу, Мартель, – кроме нас двоих да ещё вот этих ребятишек, во всей компании вряд ли найдётся человек с приличными бицепсами. И это экспедиция в страну дикарей!
   – Ну что вы, – сказал Рене, – не так уж все плохо. Господин Гийоме, правда, на вид не слишком силён, но и то заранее ничего сказать нельзя, а за остальных волноваться не приходится. Штегер, я уверен, может переносить тяготы пути не хуже любого другого, командир у нас тоже человек крепкий. Ну, а у доктора Маршана одной энергии хватит, чтобы справиться с любыми трудностями.
   – Маршан – совсем другое дело. Если бы не его враг – бутылка, он был бы великим человеком. Говорят, до этой гнусной истории он считался одним из лучших парижских врачей. Подумать только – загубить такую блестящую карьеру из-за какой-то глупой бабы!
   Рене нахмурился.
   – Личная жизнь доктора Маршана мне неизвестна. Вы читали его книгу по этнологии? Очень интересно.
   – Да? – спросил, зевая, Лортиг. – Так вот, когда он обнаружил, что любовник его жены…
   – Прошу прощения, но меня, кажется, ждёт полковник, – сказал Рене, отчётливо выговаривая каждое слово, и ушёл.,
   Из люка показалась огромная седая грива Маршана. Нимало не смутившись, Лортиг двинулся ему навстречу.
   – А, вот и вы, доктор! Как там Гийоме, отлежался? Держу пари, что мы с ним ещё понянчимся, когда будем переходить через Анды!
   Этнолог, маленькие ноги которого не соответствовали его крупному, массивному телу, мрачно оглядел трех бездельников из-под косматых бровей.
   – Займитесь делом, – рявкнул он вместо ответа. Офицеры только рассмеялись, ничуть не обидевшись.
   – Зачем нам заниматься делом, доктор? Мы же не Мартели.
   – Тем хуже для вас, – сказал Маршан и посмотрел вслед Рене. – Но найти себе какое-нибудь занятие вы можете. Сразу видно, что вы не знаете тропиков. Если вы будете целыми днями торчать на палубе, бить баклуши и сплетничать, – его глаза, внезапно широко раскрывшись, метнули в них пронизывающий взгляд и снова сощурились, – то к тому времени, когда мы прибудем в Напо, вы станете такими же дохляками, как Гийоме.
   – Только не я, – сказал Лортиг. – Стоит мне добраться до дичи…
   – И не мы с Бертильоном, – добавил де Винь. – Мы едем охотиться.
   Суровый рот Маршана растянулся в усмешке, но от этого его лицо отнюдь не стало дружелюбнее.
   – Вот как, охотиться? Ну что ж, мои крошки, судя по всему, будет вам и охота, будут и всякие другие развлечения. Гийоме тоже говорит, что едет охотиться.
   – Гийоме? Да он не отличит приклада от дула! Все знают, почему он едет, – его отец оплатил чуть ли не половину расходов экспедиции, чтобы услать сына на время из Брюсселя, пока не уляжется шум вокруг этой истории с мадам…
   – Опять сплетни! – оборвал его Маршан. – Послушайте, ребятишки, неужели ваши безмозглые головы ничто больше не занимает? Оставьте такие разговоры для Гийоме и ему подобных.
   Молодые люди дружно расхохотались, сверкнув крепкими белыми зубами.
   – А вы, дед, оставьте проповеди для полковника и ему подобных.
   – Полковник стоит полсотни таких, как вы, – проворчал Маршан и, бесцеремонно отодвинув их плечом, стал спускаться по узкому трапу. У него были манеры медведя, но ему почему-то все прощалось.
   Вечером он подошёл к Рене, который стоял у борта и смотрел на искрящийся пенистый след корабля.
   – Ничего, всё обойдётся, – без всякого вступления сказал Маршан, попыхивая трубкой. Рене обернулся. – Да, да, мой мальчик, вы понимаете, о чём я говорю, хоть и предпочитаете помалкивать, – продолжал Маршан, кивая головой. – Но когда вы поболтаетесь по свету с моё, вы узнаете, что большинство людей гораздо лучше, чем они кажутся, пока не доберёшься до места. Сейчас вы видите их в самом невыгодном свете. Приятели, а особенно сестры приятелей, убедили этих молодцов, что они герои, и теперь они, естественно, не могут подыскать себе достойного занятия; остаётся лишь слоняться без дела, сплетничать и выставлять себя круглыми идиотами. Стоит нам попасть в первую переделку, как всё станет на своё место.
   Он бросил на Рене быстрый испытующий взгляд.
   – А в переделках мы побываем, можете не сомневаться.
   – В тех краях, кажется, довольно опасно?
   – Да, индейцы племени хиваро – трудная публика. Но полковник знает своё дело; я с ним еду не в первый раз. И мальчики наши тоже ничего. Если б только нам не навязали этого Гийоме… Но, в общем, они ребята неплохие и в тяжёлую минуту друг за друга постоят, хоть и несут сейчас всякую чепуху. Сейчас вам довольно противно всё это – и не удивительно, но через месяц-другой они образумятся, займутся своим делом и не будут мешать вам заниматься своим. А как испанский язык?
   Этот неожиданный вопрос отвлёк Рене от размышлений о том, откуда Маршану известно, что ему «довольно противно все это»?
   – Так себе, – ответил он. – Языки мне всегда давались с трудом, но со временем я его, конечно, одолею. А как же будет с туземными наречиями, доктор? Кто-нибудь из нас их знает?
   – К сожалению, нет. Мы будем целиком зависеть от переводчиков – разных прохвостов-метисов. Это очень скверно. Проводников и носильщиков мы наймём в Кито, значит, для того, чтобы с ними объясняться, нужно будет найти человека, знающего кечуа. Во внутренних областях нам потребуется переводчик языка тупи-гуарани, который к тому же должен будет хоть немного знать язык хиваро. Самое скверное в переводчиках то, что, как только что-нибудь случится, они немедленно дают тягу. И почему люди, знающие языки, по большей части такая шваль? В Атласских горах нам труднее всего было с переводчиками.
   – Вы там, кажется, были вместе с полковником Дюпре?
   – Да. Эта экспедиция – моя третья. Теперь уж я, наверно, до конца своих дней буду путешествовать. В первый раз мы ездили в Абиссинию.
   – Вместе?
   – Да. Дюпре и втянул меня в это дело. Мы с ним старые друзья, ещё в школе вместе учились. Лет тридцать тому назад мы были такими же, как наши щеночки, – так же неразлучны и так же довольны собой и миром. Ну, спокойной ночи, я пошёл спать.
   Грузно и лениво ступая, Маршан двинулся прочь. Проходя мимо офицеров, которые, как обычно, болтали и смеялись, он небрежно хлопнул по плечу Бертильона. Тот чуть не свалился с кресла.
   – Веселитесь, ребятки?
   – А, дед! – откликнулся де Винь. – Сыграем в экарте? Но Маршан уже ушёл, Рене, все ещё смотревший на пену, бурлящую за бортом, услышал голос Бертильона:
   – Оставь его в покое, он сегодня не в духе. Видел, как он за обедом отодвинул от себя вино? Да и мне тоже надо идти – никак не соберусь снять копию со списка снаряжения.
   Подробности личной жизни доктора Маршана настигали Рене повсюду. Он слышал о них ещё в Париже, но его никогда не интересовали пикантные скандалы, а когда он узнал, что доктор едет с ними в экспедицию, он вообще стал избегать разговоров на эту тему. И всё же как-то ночью ему пришлось выслушать отдельные эпизоды этой истории, которую Гийоме, лёжа на верхней койке, излагал для просвещения Штегера под аккомпанемент негодующих протестов Бертильона, заявлявшего, что смеяться над такими вещами «просто свинство». Лортиг перебивал Гийоме поправками, и они то и дело принимались спорить, потому что ни один из них не знал всех обстоятельств дела, а если бы и знал, то всё равно ничего бы не понял.
   Несколько лет тому назад Маршан был знаменитым парижским психиатром. Его отец, амьенский лавочник, оставил сыну порядочное состояние, нажитое упорством, трудолюбием и экономией. Способность Маршана-старшего к мелким техническим усовершенствованиям развилась у его сына в подлинно научное мышление. Практика приносила ему солидные гонорары и растущую славу, и Маршан, который гордился своей работой и в жилах которого текла кровь мелкого пикардийского буржуа, ценил и то и другое. Но постепенно он стал уделять все больше внимания самостоятельным научным исследованиям. Этого неутомимого труженика, целиком поглощённого своими изысканиями, долгое время считали типичным примером преуспевающего учёного-живодёра, интересующегося только деньгами и своими зверскими опытами. Всему Парижу было известно его полнейшее безразличие к переживаниям подопытных кроликов и морских свинок, но мало кто знал, что, когда ему понадобилось провести некоторые опыты на человеке, он, нимало не колеблясь, поставил их на себе самом.
   Как ни странно, самый мучительный из этих опытов был проведён Маршаном ещё в студенческие годы и не имел никакого отношения к его собственному труду. Он тогда был ассистентом в лаборатории знаменитого хирурга, профессора Ланприера. Когда профессор приказал прекратить опыт, который, по его мнению, обходился Маршану слишком дорого, его мужиковатый, неотёсанный ассистент хмуро нахлобучил на голову шляпу и ушёл из лаборатории, бормоча под нос нелестные замечания по адресу «сентиментальных идиотов». Придя домой, он заперся у себя в комнате и «занялся делом».
   Когда полученные таким способом результаты опытов были готовы для опубликования, Маршан жирной линией зачеркнул своё имя на титульном листе профессорского труда – не из скромности и не потому, что не знал, какое влияние на судьбу честолюбивого молодого учёного имело бы появление его имени рядом с именем профессора Ланприера. Он руководствовался соображениями строгой логики: «Не собираетесь же вы, профессор, украсить титульный лист своего труда кличками всех подопытных морских свинок». Маршана не трогала та почти родительская нежность, которой профессор и его жена прониклись к нему, считая по простоте душевной его поведение героическим и благородным самопожертвованием. Он неплохо относился к старикам, но не терпел чувствительности в вопросах науки. Опыт интересовал его сам по себе.
   Когда ему перевалило за сорок, он, к немалому своему удивлению, без памяти влюбился в сироту, воспитанную в монастыре, вдвое его моложе. Выйдя замуж за Маршана, она, обладая замечательным светским тактом, быстро превратила свою гостиную в один из самых модных салонов Парижа. Маршан, вначале лишь пренебрежительно терпевший толпу постоянно менявшихся молодых людей, которые заполняли салон его жены, проникся к ней уважением, когда она объяснила ему, что её цель – дать молодым врачам возможность встречаться с лучшими умами медицинского мира и тем самым расширять свой кругозор. По его мнению, взятая на себя Селестиной просветительская миссия не могла принести ей ничего, кроме разочарования; но он сам слишком серьёзно относился к своей научной работе, чтобы высмеять опыт – пусть даже нелепый и ребяческий, – в который было вложено столько юной горячности. «Она имеет право делать свои собственные ошибки и учиться на них. Со временем она раскусит своих дрессированных пуделей, а пока, если Ферран или кто-нибудь другой из этой своры попробует вести себя нахально, за неё есть кому заступиться».
   Однако Селестина ни разу не прибегала к его заступничеству и не казалась разочарованной. Её непроницаемая сдержанность, которая с самого начала остановила внимание Маршана, осталась прежней, несмотря на суету парижской жизни, замужество и материнство. Даже смерть ребёнка не смогла вырвать у неё ни единого внешнего проявления чувства, и Маршан, вначале лишь любивший её как женщину, стал уважать её как человека. Он тоже ничем не выказал своего горя и знал, какого усилия воли ему это стоило. Прикосновение к крошечным пальчикам, в которые он, перед тем как закрыли крышку гроба, украдкой вложил маргаритку, потрясло его до такой степени, что он на какое-то мгновение потерял самообладание. Так он впервые столкнулся с неизвестным ему настоящим Раулем Маршаном, способным глубоко страдать; до сих пор эта сторона его натуры подавлялась любознательностью учёного и честолюбием модного врача.
   Вскоре после смерти ребёнка Селестина попросила его относиться к ней как к сестре, потому что она больше не хочет иметь детей. Он выслушал этот приговор не протестуя, – Маршан умел, не жалуясь, переносить боль. Но он любил Селестину, а так как работа не оставляла ему времени на женщин, он сохранил в зрелости бурную пылкость юноши. Кроме того, он мучительно хотел сына. В первое мгновение он словно онемел, оглушённый неожиданным ударом.
   – Я уверена, что ты поймёшь, – тихо проговорила Селестина.
   Маршан ласково, словно отец, погладил её по плечу.
   – Конечно, родная, я понимаю.
   Он заперся у себя в кабинете, чтобы в одиночестве справиться со своим горем. Затем, отбросив мысли о собственной боли, он стал думать о том, как помочь Селестине. Смерть ребёнка, по-видимому, потрясла её даже сильнее, чем он предполагал. Ночью ему в сердце закралась робкая надежда: он любил свою работу, своё открытие, как ребёнка, – может быть, и Селестина найдёт в ней утешение, как нашёл он? Но когда он стал рассказывать ей о своих опытах, он остановился на полуслове, охваченный леденящим ужасом, – это же страшное чувство, только в более слабой степени, он испытал, впервые заключив её в объятия. Не успел он прийти в себя, как она уже спокойно заговорила о каких-то пустяках. Маршан взял себя в руки.
   «Это никуда не годится, – подумал он. – Мне нужно больше бывать на воздухе. У психиатра должны быть крепкие нервы. И вообще я самовлюблённый дурак. С какой стати ей этим интересоваться? Зачем бедняжке моё дитя – она тоскует о своём».
   – Рауль, – сказала ему Селестина на следующей неделе, – ты как-то начал мне рассказывать о своей работе. Я тебе ничем не могу помочь? Может быть, переписывать что-нибудь или разбирать твои заметки?
   Он не отвечал, и она добавила вполголоса:
   – Может быть, мне станет легче.
   Маршан наклонился и поцеловал ей руку. В глазах у него стояли слёзы. Он заподозрил её в безразличии, а она, оказывается, оберегала его от самой себя и отказывалась взять его жемчужину, пока не убедилась, что достойна её носить.
   В течение трех месяцев она исполняла обязанности его личного секретаря, на четвёртом её интерес стал ослабевать. А вскоре лощёный молодой врач, «эта скотина Ферран, который шантажирует женщин», как отзывались о нём коллеги, выпустил нашумевшую книгу, в которой излагалась в искромсанном виде теория, над которой Маршан терпеливо работал много лет. Ферран не потрудился даже изменить многие украденные записи его наблюдений, и, хотя сплошь и рядом плагиатор просто не понял их смысла, книга принесла ему славу, которая в соединении с его умением внушить доверие пациентам, обеспечила ему солидную, доходную практику.
   Увидев, что любовник, неумело использовав полученные от неё материалы, выдал её с головой, Селестина сначала испугалась, как бы муж не поднял истории или не отказался от ребёнка, который, кстати, был действительно его и, слава богу, уже умер. До сих пор муж, позволявший так легко себя обманывать, вызывал у Селестины лишь безграничное презрение, и она не давала себе труда задуматься о нём; когда же он вошёл к ней в комнату, держа в руке открытую книгу Феррана, она удивилась тому, что раньше не замечала, как сильна эта рука. Застыв от ужаса, она ожидала, что он бросится её душить: осквернение домашнего очага, пожалуй, способно привести в ярость даже такого тупого мужлана. Осквернение его заветного труда было для неё таким пустяком, что она об этом даже не вспомнила.
   Но Маршан не стал ни шуметь, ни задавать вопросы. Спокойным тоном он заявил, что, по его мнению, им лучше расстаться. Она будет получать половину его довольно значительного дохода, он предоставляет ей полную свободу жить где, как и с кем угодно. Он готов подтвердить любое объяснение их разрыва, которое она сочтёт нужным распространить. Изложив ей свои условия, он ушёл в кабинет и, пока она укладывала вещи, принялся жечь свои записи. Он не оставил ничего – не все его бумаги были украдены, но всех, наверно, касались нечистые руки. Вместе с бумагами в огонь полетели крошечные бело-розовые вязаные башмачки, которые лежали под замком в одном из ящиков. Ребёнок тоже принадлежал Селестине, – кто был его отцом, не имело значения. Через три дня Маршана подобрали напротив Пале-Рояля мертвецки пьяным.
   Таким образом, Селестине вообще не понадобилось объяснять причину их разрыва. Все поняли, сколько она должна была выстрадать от мужа-пьяницы, прежде чем, доведённая до отчаяния, покинула его дом. Теперь стала понятна се сдержанность, столь удивительная в молодой женщине. Все были возмущены бессердечием старого профессора Ланприера и его жены, которые перестали с ней раскланиваться, даже не сочтя нужным объяснить своё поведение. Да они и не могли бы его объяснить – Маршан не допускал к себе даже самых близких друзей, и вся история оставалась для них загадкой. Однако профессор частично её разгадал. Он был твёрдо уверен, что хронический алкоголик никогда не смог бы работать так, как Маршан, и почти столь же твёрдо уверен, что Ферран сам никогда бы не написал такой книги. Жена его руководствовалась одной лишь интуицией: Маршан всегда внушал ей доверие, а в присутствии Селестины ей каждый раз становилось не по себе.
   Но среди всех многочисленных знакомых Маршанов эти двое были единственным исключением. Все остальные наперебой выражали Селестине сочувствие, которое она принимала молча, страдальчески опустив свои ясные глаза. Только однажды она позволила себе сказать, что, хотя все к ней так добры, ей больно слушать дурные отзывы о человеке, который «всё-таки был отцом её умершего ребёнка». А Маршан пил – пил так, словно хотел допиться до белой горячки; временами приближаться к нему было столь же опасно, как входить в клетку к дикому зверю. Профессор Ланприер, не испугавшись ни потоков площадной брани, ни запущенной ему в голову бутылки, сделал несколько мужественных попыток спасти своего друга, но в конце концов, отчаявшись, вынужден был отступиться.
   Приехав в Париж два месяца спустя, полковник Дюпре узнал о скандале, о котором ещё не успели забыть в городе. Он немедленно отправился к Маршану и, успокоив напуганных до полусмерти слуг своей военной выправкой и орденом Почётного легиона, силой ворвался к потерявшему человеческий облик доктору.
   Представившаяся его взору картина не слишком ужаснула Дюпре, как случилось бы, если б на его месте оказался человек с более живым воображением. Ему и раньше случалось видеть людей, допившихся до буйного помешательства. Оценив опытным взглядом обстановку, он понял, что справиться с таким сильным, ослеплённым дикой яростью, человеком невозможно. Он хладнокровно приказал принести бутылку коньяку и дожидался за дверью, пока неистовое бешенство не сменилось у Маршана полным оцепенением. Затем полковник занял позицию в кабинете. Шли часы, и он, выпрямившись, терпеливо сидел на стуле рядом с кроватью, с которой доносился густой храп.
   Маршан проснулся поздно вечером. Он представлял собой отвратительное зрелище, но уже достаточно пришёл в себя, чтобы узнать гостя.
   – Рауль, – сказал полковник официальным голосом. – Шестнадцатого числа будущего месяца я отправляюсь с экспедицией в Абиссинию, ты едешь со мной. Начинай собираться.
   Маршан, не поднимаясь с постели, медленно заложил руки за голову и окинул увешанный орденами мундир полковника мутным взглядом.
   – Ты всегда был ослом, – устало проговорил он, – но даже и ты мог бы увидеть, что человеку пришёл конец.
   – Я вижу одно: этот человек – мой друг, – ответил Дюпре.
   Несмотря на отчаянную головную боль и невероятную слабость, Маршан пришёл в бешенство. Какого чёрта этот тупоголовый павлин называет себя его другом?
   – Ах, так я тебе не друг? – рявкнул полковник, забыв о своём олимпийском спокойствии. – Вспомни, какую трёпку задавал я тебе, бывало, сорок лет назад.
   Перед затуманенным винными парами взором возникла картина: серое туманное утро, мимо ступеней огромного собора трусит малыш в курточке, с новым ранцем за плечами, стараясь не отстать от мальчика постарше, который порой награждает его тумаками, но зато не разрешает этого другим. Полковник, снова став воплощением воинского достоинства, ждал, храня невозмутимое молчание.
   – Хорошо, Арман, – донёсся наконец шёпот с кровати. Из Абиссинии Маршан вернулся, как будто избавившись от своего недуга, и напечатал ряд интересных этнологических статей, но вскоре, неизвестно почему, запил снова. И Дюпре опять увёз его за границу. Вернувшись из второго путешествия, Маршан больше не пил, но запятнанная репутация не позволила ему вернуться к частной практике, и он стал работать в больнице. Тем временем его жена с христианским смирением носила элегантный полутраур, который был ей очень к лицу и соответствовал её положению соломенной вдовы. Она была так увлечена Ферраном, что прогнала всех остальных поклонников и использовала свои светские связи, чтобы сделать ему карьеру.
   – Доктор Ферран, как брат, поддержал меня в трудные дни, – говорила она состоятельным больным. – У него такая огромная практика и столько научной работы, и всё-таки он находит время утешать одинокую женщину. Только в беде узнаешь, сколько доброты существует в мире.
   Когда его положение упрочилось, Ферран бросил Селестину и женился на богатой наследнице. Селестина отомстила ему, выступив в суде свидетельницей по какому-то пустяковому делу и рассказав всю правду о Ферране. Если бы убийство не казалось ей чем-то отвратительным и, кроме того, признаком дурного тона, она, пожалуй, отравила бы своего неверного любовника; но, испытывая брезгливость к физическому насилию, она решила разрушить карьеру, созданную собственными руками, и обречь Феррана на бесчестие и нищету до конца его дней.
   На следующее утро Маршан, который жил один и редко читал газеты, с удивлением заметил, что в больнице все от врачей до швейцара смотрят на него с робким соболезнованием. Наконец один из ассистентов подошёл к нему и проговорил, запинаясь, несколько сочувственных слов. Отложив стетоскоп, Маршан окинул коллег быстрым пронизывающим взглядом.
   – Что-нибудь, касающееся меня, в утренних газетах? А ну-ка покажите.
   Врачи испуганно переглянулись.
   – Газету! – рявкнул Маршан.
   Ему поспешно подали' «Пресс». При гробовом молчании окружающих он прочёл отчёт о процессе. Кончив, он перечитал его ещё раз. Внезапно он швырнул газету перепуганному ассистенту.
   – Ну, если у вас есть время на газетные сплетни, то у меня его нет. Кто ставил этот компресс?
   Во время обхода он довёл до слёз многих сестёр и больных, но никогда ещё не ставил диагнозы с таким блеском. Никто больше не осмелился выражать ему сочувствие, но когда он уходил, профессор Ланприер вышел вслед за ним во двор и молча положил ему руку на плечо; С бешеным проклятием стряхнув его руку, Маршан оттолкнул старика и устремился в ворота, опустив голову, как разъярённый бык. Около своего подъезда он столкнулся с посыльным – его вызывали в морг для опознания тела жены. Селестина завершила свою месть, бросившись в реку.
   – Хорошо, – небрежно сказал он. – Скажите, что я сейчас пряду.
   Он добрался до морга только поздно вечером, совершенно пьяный, неспособный кого-либо опознавать.
   После этого он беспробудно пил в течение полутора месяцев, а узнав, что Дюпре отправляется с экспедицией на Амазонку, предложил свои услуги в качестве врача и этнолога.
   Гийоме излагал свою версию этой истории как забавный анекдот. Ему Маршан представлялся в высшей степени комической фигурой. Выслушав против воли это повествование, отбросив некоторые красочные подробности, как плод своеобразной фантазии рассказчика, и припомнив слышанное в Париже, Рене решил, что одно во всяком случае ясно: если полковник Дюпре сумел найти выход из подобного положения, он, по-видимому, не так глуп, как кажется.
   Он был несправедлив к своему командиру – тот даже и не казался глупцом. Дюпре прожил полную опасностей жизнь, привык отвечать за судьбы других людей, даже нарочито высокомерная складка рта не могла испортить серьёзного и прямого выражения его лица. Осанка его была бы благородной, если б только он поменьше заботился о её благородстве; когда ему удавалось забыть про Амьен и бакалейную лавочку отца, он становился самим собой – человеком, который сделал в жизни много хорошего и не раз карал зло.
   Рене с первой встречи почувствовал к полковнику неприязнь: ему не понравилась манера Дюпре говорить со слугами и его разочарование, когда он узнал, что маркиз не приехал в Марсель проводить Рене. Дюпре так искренне, по-детски, благоговел перед аристократией, что ему можно было бы простить эту невинную слабость. Но когда полковник, изысканно – любезно разговаривавший с Анри, тут же вычел у носильщика полфранка за то, что тот уронил чемодан, Рене передёрнуло.