Это был советский кадр: немножко пьяница, немножко распутник, немножко шпион, отъявленный плут. Такие всегда хорошо понимали правила игры, поэтому новые начальники ценили их не меньше, чем прежние партийные боссы, хотя во все времена их держали на вторых ролях. Они были хороши в качестве передаточных звеньев, для связи с массами: ничем не управляя, никогда не оспаривая руководящих указаний, эти люди умели с видом заговорщика подмигнуть маловеру - мол, без тебя все знаю, но так надо, а в трудном случае могли применить и шантаж и угрозы. Я знавал этих прожженных молодцов еще со времен моей юности - их было просто не обойти, они охраняли все входы и выходы. В ту пору они терроризировали нас единственно верной идеологией. Теперь в их руках было еще более мощное орудие давления: прикарманенные материальные ценности и финансы, все средства к жизни.
   До сих пор не понимаю, почему эта компания какое-то время поддерживала наш альманах. Вероятно, они по испытанному методу создавали пропагандистскую завесу, чтобы надежнее обделывать за ней свои делишки. Для рекламы это значило немало; а кроме того, им льстило приобщение к литературным знаменитостям...
   Вот и теперь банкир вертел в руках последний номер, на обложке которого рядом с именами хороших писателей красовалась, как всегда, его фамилия.
   - О чем тут?..
   - Тут много всего, - сказал я, пожав плечами. - Во-первых, мы печатаем малоизвестных писателей среднего поколения. Я как-то рассказывал вам об этом. Это поколение задавленных талантов, но кое-что из созданного ими заслуживает того, чтобы наконец увидеть свет...
   Мне показалось, что именно эту фразу я уже где-то произносил. Ну да, на семинаре по русской словесности в Оксфорде! Сид прямо напротив Клары Дженкинс, поклонницы наших писательниц-феминисток. И даже раскрыл перед ней эту самую книжку и показал: вот никому еще не известный, уже не молодой, но очень сильный прозаик. Он угодил в культурный провал. При коммунистах его не печатали, потому что его аполитичные сочинения казались режиму опасными. С началом перестройки литераторы принялись соревноваться в радикальности и хлесткости, и этот задумчивый художник опять оказался не у дел со своими вечными человеческими страстями и трагедиями. Однако пишет он куда лучше многих из тех, кого переводят и издают в Англии. Их время пройдет, уже проходит,- он останется... Доктор Дженкинс была заранее со мной не согласна. На лице этой чересчур учтивой молодой леди я читал высокомерное отчуждение.
   - Это все? - нетерпеливо бросил банкир, уставившись на меня в упор и для пущей значительности прищурив один глаз.
   - Трудно в двух словах пересказывать большой сборник, - заметил я, отчаянно борясь со своим насморком. - Я отношусь к нему почти как к собственному творению - как к роману, если хотите, или, если быть более точным, как режиссер к своему фильму... Это монтаж. На мой взгляд, здесь нет ничего случайного.
   Кино, роман, задавленное поколение... Красивые слова, - проворчал он. - Но вот на обложке у вас написано, что в альманахе есть политика. И если тут стоит моя подпись, могу я хотя бы теперь узнать, что это за политика?
   Я едва удержался, чтобы не рассмеяться. Только теперь я понял причину его агрессивного любопытства. В стране шла война между властными группировками, приближалась очередна заварушка. И хотя теперь он был капиталистом, в нем срабатывал инстинкт старого аппаратчика. И он был, конечно же, прав. Банк, коммерция, личные права, даже состояние - все это было малозначащей мишурой, подобно должности комсомольского секретаря или мандату народного избранника в прежние времена. В России всегда существенно только одно: угодить хозяину, кто бы этим хозяином ни был.
   - Цель наша, если в двух словах, - культурное примирение...
   - Нормально, - сказал банкир, одернув пиджак.
   - ...Речь не о том, чтобы собирать разных деятелей и заставлять их что-то там подписывать, какую-то общую декларацию или воззвание. Мы все-таки больше занимаемся культурой, чем политикой. Споры вообще глупое занятие, во время спора каждый несет такое, за что потом приходится краснеть. Легче всего заявить, например, что молодежь нынче не та, вот вам начало классического спора отцов и детей. Труднее понять, что человечество не становится хуже, просто каждое поколение вводит новые условия игры. Можно затеять бесконечный спор националов и космополитов, а можно, как сделал когда-то Гоголь, напомнить людям, что все они живут в одном доме, только смотрят на него из разных точек и исключительно по глупости не хотят сделать шаг, чтобы поменять ракурс. Можно устраивать потасовки по поводу того, что лучше - чистая или социальная поэзия, - а можно, как Достоевский, разъяснить, что никакой такой чистой поэзии среди людей вообще не бывает. И вопросы снимаются. Потому что все споры идут от недопонимания, оттого, что люди используют неудачные или ложные понятия. По поводу Чаадаева, например, исследователи до сих пор не могут прийти к соглашению, кто он - славянофил, западник? А он, как всякий умный человек, вообще не влезает ни в какие такие рамки. Учитьс глядеть на мир глазами умных людей - вот это и есть культурное примирение...
   - М-да. И рассказать бы Гоголю про нашу жизнь убогую... Слушай, кому все это надо? - нетерпеливо спросил банкир, перейдя на ты. Кажется, он впервые осознал, с кем имеет дело. С простофилей, за которым ничего не стоит: ни престижа, ни связей, ни влияния. Ты когда-нибудь задумывался, для кого работаешь? Занятым людям, у которых есть деньги, это неинтересно, по себе знаю. С твоего брата интеллигента взять нечего. Думаешь, это народу нужно? Народу нужны анекдоты, скандальчики, бабы голые, чудеса в решете, понял? Погляди-ка вот на этот журнал, я его специально дл тебя припас. Сноб называется. Тут и машины, и мода, и напитки, и светская хроника. А девочки какие! Даже рассказ есть, между прочим. О пришельцах. Красиво? Умеют люди делать, а? Красиво. И редколлегия посолиднее вашей. Кстати, тво Варзикова тут. Да одна обложка чего стоит, смотри! Вот его - покупают, сам наблюдал. Бери себе, подумай на досуге. Если возникнут стоящие идеи приходи, буду рад тебя видеть...
   Забавно, что он был не первым, кто ставил передо мной этот вопрос. Алиса, русская аспирантка в Оксфорде, возвратила мне наш альманах на второй же день: Не могу это читать. Все серьезно и на высоком уровне, но слишком тяжело... Мрак какой-то. Я уже отвыкла от нашей жизни. Здесь журналы совсем другие. Почему бы вам не издавать что-нибудь повеселее? После учебы она собиралась остатьс в Англии навсегда. Родные у нее жили в Москве, я привез им от нее письмо и маленькие рождественские сувениры...
   Целыми днями сидя дома с завязанным горлом (грипп не отступал, по ночам душили приступы сухого кашля), я пытался решить, что делать дальше. О подневольной работе в какой-нибудь скучной конторе- работе, едва поддерживающей полуголодное существование и не дающей ни радости, ни надежды, - невозможно было думать без отвращения. Да и такую работу найти нелегко. Оставалось рассчитывать только на чудо.
   Я ловил себя на том, что уже давно, может быть, не один год, живу в ожидании чуда, словно участвую в розыгрыше какой-то дивной лотереи. Вот сейчас позвонят и куда-нибудь позовут. Или придет письмо с выгодным предложением. И тогда у нас сразу появится все. Лучше всего, конечно, чтобы это была почетна и выгодная должность - без должности в России трудно рассчитывать на иные блага. Но можно согласиться и на крупную сумму в валюте - скажем, получить Букеровскую премию за роман: ерунда, какие-то десять тысяч фунтов, на них не приобретешь даже жалкой комнаты в московской коммуналке, и все-таки...
   И я начинал понимать, что именно так - в надежде на счастливый билет - сегодня живет вся страна. А что еще остается делать народу, который лишен возможности зарабатывать на жизнь собственным трудом? Криминальными наклонностями и авантюрным нравом наделено все-таки меньшинство, а обычная работа нормальных людей потеряла смысл. Она не поддерживает даже их физического существования. Человеку же мало просто продлевать тяжелую, серую, безрадостную жизнь - зачем? для кого? - ему надо видеть перспективу, строить планы и надеяться. Оттого так популярны всевозможные лотереи: Выигрыш только в американских долларах! Не догадываются простаки, что на их запредельном отчаянии тоже наживаются, что на этом-то зарабатывать легче всего...
   Понял я и то, что народ, волей или неволей избравший такой способ жизни, вырождается и обречен на гибель. Ведь для уничтожения людского племени совсем не обязательно взрывать ядерные заряды. Достаточно лишь создать такие условия, при которых нет смысла работать и жить. Можно сколько угодно твердить про Бога и высшие духовные ценности - если покончено с обычными житейскими ценностями, это уже не поможет. Человеку необходимо прежде найти свое место на земле, только тогда ему приоткрываются небеса. Русский человек особенно ревностен в желании выглядеть; если не удается в глазах окружающих, то хотя бы - в своих собственных; он тянется, напрягается из последних сил, подобно пьяному, которому нужно как по струночке пройти мимо постового, чтобы не угодить в кутузку... Теряя эту метафизическую опору, он разом опускается, слабнет, забывает о приличиях, не заботится уже, как он выглядит, не старается поддержать общение, помочь или услужить другим. Общественная жизнь прекращается. Люди начинают чувствовать себя как нищие в одном большом грязном подземелье. Они одиноки и злы. Им принадлежит только то, что они сумеют выклянчить или вырвать у других.
   Вот что происходит в России, с русским народом.
   И я сам становился такой превращенной особью.
   Обычно с утра я притворялся перед самим собой, что собираюсь заняться работой, и садился к столу. В голове всплывали один за другим разрозненные кусочки утомительного жизненного горя, но я даже не успевал разобрать их как следует и разволноваться, потому что потихоньку, посапывая, начинал дремать. В таком состоянии меня могла посетить, например, мысль о потерянных по вине Аэрофлота фунтах стерлингов, но она была не столь яркой и мучительной, как в Англии, где я просто сходил от этой мысли с ума. Теперь я лишь начинал вяло мечтать и прикидывать, что могли принести мне пропавшие деньги: можно было купить цветной телевизор, или четыре пары обуви, или оплатить дорогу до Англии и обратно моей жене, которая ни разу в жизни не была за границей... Иногда я спохватывался, что принимаюсь храпеть. И вдруг вспоминал, что мама незадолго до болезни вот так же засыпала днем на стуле, всхрапывая,- что бы ни происходило вокруг, с какими бы проблемами ни подступали к ней мы с сестрой. И решал, что это, наверное, и есть старость. И чувствовал невидимую нить, которая связывала меня с мамой, находящейся за сотни километров отсюда. Ее болезнь лишила меня последнихсил.
   Жена жила в непрерывной тихой ярости и была вся как клубок нервов. Она похудела, с ее лица не сходила чернота, поразившая меня в день ее возвращения из Вятки. После моего несчастного визита к банкиру она поспешила сделать выбор и устроилась в какую-то контору клеить конверты. Мы никогда не обсуждали, сколько она будет за это получать. Мы вообще старались как можно меньше разговаривать, когда она возвращалась по вечерам с работы, и оставались каждый наедине со своими угрюмыми мыслями.
   Как-то раз я включил телевизор, и после этого уже включал каждый вечер. Шел сериал про сицилийскую мафию. Фильм был дрянной, он раздражал наивной моралью и смехотворностью придуманных ужасов, но помогал домысливать скрытые пружины того, что происходило в России. Жена не разделяла мои экранные бдения, она укрывалась с головой в постели, чтобы ничего не видеть и не слышать.
   Еще я полюбил в те дни смотреться в зеркало. Пустые глаза смотрели в другие пустые глаза. Иногда это приводило меня в экстаз. Я неожиданно начинал себе нравиться. И брался примерять перед зеркалом английские обновы: брюки, которые еще ни разу мне не пригодились, потраченный интервентами свитер... И глядел и узнавал: как раз в этом наряде я поворачивался перед зеркалом в своей спаленке в Оксфорде, радуясь, что вернусь в Москву приодетым.
   Из газет было ясно, что власть продолжала выяснять отношения в своем достаточно узком кругу. Все это в целом напоминало дрянной фарс, но иногда выходило за рамки жанра и заставляло тревожиться за собственный рассудок. Чем меньше правдоподобия было в этом фарсе, тем более заинтересованными казались зрители.
   Как-то я надумал от скуки просмотреть материалы альманаха, которому уже не суждено было выйти в свет. Среди них попалась мне статья молодого автора, опекаемого Варзиковой. Теперь я читал эту статью как будто новыми глазами.
   Автор писал, что русский человек по натуре своей жлоб. Что его никогда не волновали страдания голодающих детей в Сомали или оставшиеся без крова жители Боснии. Он верит только себе, своим страданиям, и желает, чтобы их было как можно меньше. Оттого он предпочитает нынче закусывать немецкую водку французской ветчиной. Он уверен, что вокруг все живут прекрасно, залились этой водкой и обжираются ветчиной, и только его долю пытаются зажать. А он чувствует на эту долю свое неотъемлемое право, он ни от кого не намерен отставать в потреблении. Самая же заветная его мечта - переселиться насовсем туда, где все есть и ничего не нужно делать, куда-нибудь в тихую Канаду или, еще лучше, в спокойную далекую Австралию...
   Далее следовало обвинение в жлобстве всей русской (вернее, российской, ибо в цивилизованном обществе, по убеждению автора, людей не называют по их национальности) интеллигенции. Особенно злой критике подвергалась та ее часть, что исповедует идею Достоевского о всечеловеческом духе русского народа, о его восприимчивости и дружественном интересе к другим народам и культурам. Автор называл это ветхой ширмой для прикрыти расовой нетерпимости и великодержавного шовинизма. Много цитируя (в основном из давнишнего сборника Вехи), он доказывал, что интеллигенция всегда учила народ дурному: завидовать, ничему не верить, бунтовать, проливать кровь - вместо того чтобы воспитывать в нем послушание и трудолюбие. Интеллигенция настолько привыкла отрицать и говорить нет, что даже теперь, когда к власти пришли реформаторы, она не желает воспользоваться последним, может быть, историческим шансом спасения страны и поддержать правительство. Оказывается, позиция отрицания просто наиболее удобна и выгодна интеллигенции, ибо позволяет ей ничего не делать, не пачкаться и тем самым ни за что не отвечать. В этой традиции, идущей от Радищева, декабристов и нытиков вроде Чаадаева, и выявляется ее, интеллигенции, гнила сущность.
   Тут я словно услышал голос Варзиковой, твердившей на всех углах и перекрестках, что интеллигенции пора наконец перейти от конфронтации к тесному сотрудничеству с властью.
   Далее автор статьи безжалостно расправлялся с самим понятием интеллигенция, аналогов которому он не находил ни в одном языке цивилизованного мира. Этот русизм обозначал, по его мнению, малопрофессиональную, духовно нищую и даже враждебную культуре часть российского населения. Именно от нее, от ее слезливой жалости к так называемому маленькому человеку, пошла иде уравнительного распределения, приведшая в конце концов к братоубийственным распрям и к гибели Государства Российского. Эта по сути своей жлобская идея была охотно подхвачена толпой и превратила нацию в стонущих паразитов, только и высматривающих, где бы что стырить или нажраться задарма. Морализаторство этих корыстолюбивых юродивых, этих толстовствующих фанатиков, называющих себ интеллигентами, угрожало мировой цивилизации и культуре. Толстой, Достоевский и народники глубоко ошибались: у простого народа нет никаких глубоких истин, никакого особенного образа жизни, ничего самоценного. Большинство людей - рабы по природе, и, если их освобождают от цепей, они не имеют ни нравственных, ни интеллектуальных сил, чтобы нести за себя ответственность. Тем более не способны на это жалкие, не уверенные в себе российские интеллигенты, у которых всегда что-то не в порядке с совестью. Роль организатора новой жизни в России должна принадлежать устойчивой элите. Формирование такой элиты - первая задача всех интеллектуальных сил страны.
   Все это излагалось уверенно, свежо и задиристо. Мысли образованного автора были правдоподобны и оттого опасно заразительны, хот в них не было ни крупицы истины. Я люблю яростных и ненавидящих, без ярости в нашей несчастной стране не вырастает ничего живого, я и сам грешен, но тут мне открылось иное: высокомерное отчуждение, непонимание, нелюбовь. Как когда-то в Оксфорде во время обсуждений в профессорском кругу последних новостей из России, мне хотелось вскочить и заорать, что все совсем не так...
   Помню, к вам приехал погостить профессор Макмерри из Глазго и вы любезно позвали меня, надеясь, что мне приятно будет провести вечер с известным славистом и поговорить с ним по-русски на русские темы. Профессор Макмерри имел острый ум и сыпал шутками.
   В английском языке есть слово блат, - обмолвился он на своем чистейшем русском, когда я спросил у него что-то о деятельности ваших издательств. - Боюсь, это слово невозможно перевести на русский...
   Он действительно оказался очаровательным собеседником. Но для меня вечер не удался. Я сидел как на иголках. А все из-за несчастной темы, на которую мы нечаянно набрели в разговоре.
   Темой, впрочем, был Достоевский. Я сказал Макмерри, что мне совершенно непонятна ненависть, которую питает к этому классику определенная часть советской литературной эмиграции. Они видят в нем примитивного национал-патриота и антисемита и совсем не желают замечать громадный примиренческий потенциал его творчества. А между тем мало кто из мыслителей оказал нашему западничеству столько услуг, как почвенник Достоевский, и, главное, совершенно искренне, без всякой задней мысли. Ради шутливого подтверждения своих слов, в тон вашему замечательному другу, я привел парадокс Аарона Штейнберга. Не окажет ли обвинение в антисемитизме такого всемирно признанного гения, как Достоевский, спрашивал Штейнберг, дурную услугу самим евреям?
   После этих моих слов возникла неловкая пауза.
   - Под определенной частью эмиграции вы имеете в виду евреев? - спросил наконец Макмерри. Как всегда, невозможно было понять, говорит он серьезно или просто разыгрывает ироническую ситуацию.
   - У нашего московского гостя были здесь контакты с русской редакцией Би-би-си, - простодушно вставили вы, приходя мне на выручку.
   - А, понятно, - заметил профессор с тонкой усмешкой. - И все же интересно, найдется ли в нынешней России хоть один еврей, способный разделить точку зрения Штейнберга?
   Что касается Би-би-си, там таких не было. Меня, впрочем, приняли очень мило, перезнакомили с сотрудниками, расспрашивали о Москве, пригласили в буфет на ланч. Я предложил тему для разговора на радио, ее одобрили. Мне хотелось рассказать о последней книжке Ани Вербиной, талантливого литературоведа и философа. Она отдала много сил демократическим преобразованиям в России, а теперь была одной из немногих, кто искренне пытался осмыслить и, главное, очеловечить этот потерявший управляемость процесс. Оказалось, мои собеседники наслышаны об Ане и неплохо к ней относятся (к ней и невозможно было относиться плохo). Из-за стеклянной перегородки студии таращил на нас глаза некий важный господин, с которым меня обещали непременно познакомить в следующий раз - для успеха нашего дела.
   Через несколько дней, как договаривались, я позвонил в редакцию из Оксфорда, чтобы уточнить врем записи. Голос знакомой сотрудницы на другом конце провода обдал меня холодом. Она поинтересовалась, как я поступил с рукописью некоего Васина, которую мне с полгода назад передали в Москве для моего альманаха. Я едва вспомнил рукопись: это была бессодержательная статейка с многозначительными претензиями... Так я и сказал своей собеседнице. Она сухо попросила меня перезвонить через два дня и повесила трубку.
   Через два дня сотрудницы не оказалось на месте. Я потратил в автоматах не один десяток фунтов, пока наконец другая сотрудница не объяснила мне, что Васин - совсем не Васин, а тот важный господин, что сидел за стеклянной перегородкой, известный русский публицист (она назвала незнакомую мне фамилию), лет десять назад покинувший отечество и теперь желающий, чтобы о нем знали не только на Западе, но и в России. Она внушительно добавила, что мои легкомысленные суждения о творчестве не-Васина не могли, конечно, запятнать его репутацию, но сильно подмочили мою собственную. Однако, поскольку русская редакция заранее связала себя обещанием, а к тому же с уважением относится к Ане Вербиной и ценит ее труды, мне дозволялось прибыть для записи. Все остальное зависело только от меня.
   Последняя фраза, сказанная с особым ударением, возбудила во мне нехорошие предчувствия. Но отказываться было поздно.
   Я сумел немало сказать магнитофонной ленте в отведенные мне полчаса. И о том, что обнищавший и отчаявшийся народ может превратиться в стадо невменяемых существ. И о чреватой бедами развязности новых хозяев жизни. И о существующей на Западе аберрации, когда кажется, что наши партии это действительно партии, а лидеры - это лидеры. Но самое главное, конечно, - я цитировал. Уже после выхода Аниной книги случилось именно то, чего она больше всего боялась. Вожди демократии полюбили власть и деньги и отвернулись от народа. Воинствующая часть интеллигенции так увлеклась борьбой за новое светлое будущее, что сама не заметила, как взяла на вооружение принцип своих мучителей: цель оправдывает средства. Пропасть, разделяющая политику и мораль, стала еще глубже. Духовные лидеры нации утратили авторитет и доверие. Несчастный взбудораженный народ остался без царя в голове, а то, что вытворяет с ним преступная верхушка, напоминает сцены из Оруэлла с измененными знаками - этакий Оруэлл наоборот...
   Не-Васин за стеклянной перегородкой теперь уже не таращил на меня глаза - он демонстративно отвернулся.
   - Все это интересно, - вежливо заметила, когда я умолк, работавшая со мной золотушная девушка из Одессы, приехавшая в Англию по стипендии от Сороса, да так и застрявшая тут на Би-би-си. - Но как ваши рассуждения связаны с Англией?
   Я недоуменно пожал плечами. Речь шла о передаче на Россию. Мне важно было хоть немного поднять дух моих соотечественников, убедить их, что все, что сейчас на них обрушилось, - это наносное, временное, пена. Что в душе народа живы достоинство и гуманность, роднящие нас со всем просвещенным миром, с Англией в том числе. Что, пока будут среди нас такие люди, как Аня Вербина, - будет и Россия...
   - Знаете что, - задумчиво заключила девушка. - Приходите с этой темой как-нибудь еще раз. Когда станете немного более британцем.
   Мне уже не суждено было стать британцем более, чем я был, - мой срок подходил к концу.
   Прочитанная рукопись меня оживила. И мне захотелось на нее ответить - разумеется, не называя имени моего оппонента и не ссылаясь на его работу, которая к тому же не была опубликована. Да в подобных ссылках и нужды не было: рукопись не содержала ни целостного мировоззрения, ни новых сколько-нибудь оригинальных мыслей. Я должен был ответить, если хотите, на вызов эпохи, на расхожий набор идей, снаружи кажущийся таким либеральным, но внутри пропитанный ненавистью и презрением к людям.
   Как раз в те дни на меня свалилось маленькое чудо. Мой бывший однокурсник, отиравшийся в последние годы среди удачливых политиков и коммерсантов, где-то раздобыл деньги и надумал выпускать свою газету. Набира сотрудников, он нечаянно вспомнил обо мне (мы много лет не виделись), отыскал мой телефон и пригласил меня к себе обозревателем. Работа в никому не известной новой газете - это не то, о чем можно мечтать, но к тому времени у меня уже созрел план статьи-ответа, и я чувствовал, что статья эта будет дл меня только началом. Жизнь менялась так быстро, каждодневные события настолько болезненно заявляли о себе, что требовалась немедленная ответная реакция, и газетная скоропись казалась мне в этой ситуации просто спасением. Честное слово, речь шла чуть ли не о физиологической потребности организма; во всяком случае, по вечерам после программы теленовостей меня иногда на самом деле тошнило.
   Так что я с радостью согласился на предложение и выговорил себе одно-единственное условие: писать только о том, о чем хочу, и так, как считаю нужным. Подробнее наши с редактором позиции мы решили согласовать после, когда будет готова моя первая большая статья.
   В статье я возвращался к разговору об интеллигенции. Ведь все, что произошло за последние годы в России, начиналось как интеллигентское движение. Аня Вербина, знакомая с европейской традицией (предметом ее докторской диссертации был западный либерализм), написала как-то небольшое эссе об интеллигенции и интеллектуалах. Понятия эти не совпадают, а в чем-то даже противоречат друг другу, считала она, и объединять их или подменять одно другим ни в коем случае нельзя. В нынешней России есть немало интеллектуалов, так же как на Западе не вывелись еще интеллигенты. Классический интеллектуал - тот, кто, к примеру, создает в лаборатории сильнодействующий яд, совершенно не интересуясь, кем и в каких целях этот яд будет использован... Интеллигента, писала Аня, отличает от интеллектуала прежде всего моральная ответственность за результат его профессиональной деятельности, иначе говоря - совесть. Однако дело обстоит не так просто, как может показаться на первый взгляд. Прописная и ханжеская мораль не имеют к интеллигентности никакого отношения. С другой стороны, известный литературный персонаж, задававший парадоксальный вопрос: миру провалиться или мне чаю не пить?5был, несомненно, интеллигентом...