Зарабатывая на жизнь медициной, Яновский не переставал писать художественную прозу. Правда, почти все его вещи, написанные в Америке, ждала трудная издательская судьба. Из-за яростных нападок многих сотрудников «Нового журнала» на роман-притчу «Американский опыт» главный редактор, Михаил Карпович, вынужден был приостановить его публикацию, которая в результате растянулась почти на три года[22]. Отдельной же книгой роман вышел только в 1983 году в нью-йоркском издательстве «Серебряный век».
   Не лучшей была участь и других произведений Василия Яновского.
   «Портативное бессмертие», выпущенное в 1953 году «Издательством имени Чехова», вызвало незаслуженно пренебрежительные отзывы эмигрантских критиков, один из которых, В.А. Рудинский, назвал роман «претенциозной, пошлой и антихудожественной книжкой» (при этом, разумеется, не утруждая себя хотя бы элементарным анализом, подтверждающим подобную оценку) и высказал мнение, что для издательства и для литературной репутации писателя «было бы лучше, если бы этот опус не появлялся в свет»[23]. Когда же «Издательство имени Чехова» закрылось, и права на его книги перешли к издательству “YMCA-Press”, нераспроданный тираж «Портативного бессмертия» был сожжен. Роман «Заложник», с большими сокращениями напечатанный в «Новом журнале» (1960. № 60, 61; 1961. № 62, 63), так и не был опубликован полностью и к тому же не нашел положительного отклика в эмигрантской прессе. Роман «По ту сторону времени» (первоначальное название, по имени главного героя, «Корней Ямб») и вовсе был отвергнут редактором «Нового журнала» Романом Гулем и в результате впервые вышел в английском переводе[24].
   Неслучайно относительно недавно опубликованные фрагменты из дневников Яновского поражают обилием ламентаций вроде: «Опять на распутье. Печатаю отрывки “Заложника”. Ни отзвука» (26 января 1961 года); «Год как дал Гулю роман – нет ответа. Господи, покарай хама!» (19 декабря 1962 года); «Гуль позвонил вечером. Отказал печатать “Корнея Ямба”. Что же это такое?» (1 октября 1963 года); «На каком языке писать? Для какого читателя? Для какого издателя?» (22 февраля 1964 года); «Нищета, негритянки: не хотят платить. Статейка моя тоже брошена мне назад в морду… Роман швыряют назад. Русский писатель без языка, без читателя, без издателя. Американский доктор среди бушменов; христианин без благодати. Хочется отстраниться (навсегда и от всего!)» (30 июля 1964 года)[25].
   Вероятно, творческие неудачи Яновского были обусловлены не только внешними причинами – эстетической глухотой издателей и главного редактора «Нового журнала», кознями завистников, отсутствием «культурного русского читателя» и проч., – но и сугубо внутренними: слишком часто проповедник и мыслитель, устремляющийся к горним высям, брал в нем верх над художником; слишком часто в его романах (в том же «Заложнике») автор увлекался философскими отступлениями, напрямую не связанными с сюжетным действием; слишком часто под их грузом «рвалась ткань искусства» (вспомним давний упрек Адамовича), и сквозь нее проступали жесткие умозрительные схемы, и герой в очередной раз уходил за пределы литературы, держа в руках Евангелие или томик Федорова. «По временам кажется, что Яновскому хочется смести все границы между наукой, верой и искусством, синтезировать их, создать из них нечто единое, целое, неделимое. В “Заложнике” это оказалось ему не под силу»[26], – диагноз, данный в рецензии В. Завалишина на злополучного «Заложника», применим и к романам Яновского, опубликованным на английском языке.
   В шестидесятые годы, убедившись в полном отсутствии «своего» русского читателя, он, по примеру Владимира Набокова, попытался завоевать американского читателя и опубликовал англоязычный перевод романа «По ту сторону времени», ранее отвергнутого Романом Гулем. Ни этот роман, ни последующие книги – романы “Of Light and Sounding Brass” (N.Y., 1972; русская версия – «Ересь нашего времени»[27]) и «Великое переселение» (The Great Transfer. N.Y., 1974), документально-публицистические книги «Темные поля Венеры[28]. Из записок врача» (The Dark Fields of Venus: From a Doctor’s Logbook. N.Y.: Harcourt, 1973) и «Медицина, наука и жизнь» (Medicine, Science and Life. N.Y, 1978) – сенсацией не стали и имели весьма умеренный успех у американских читателей. Как признался в одном из интервью сам Яновский, его книги были «не в их духе, не в их потоке. Они крутят этот объект или субъект, который я фабрикую, они сомневаются, роман ли это, рассказ ли это, то, что я пишу, что с ним делать, есть ли его, нюхать ли?»[29]
   Завоеванию американского рынка не помогли и хвалебные отзывы даже такого литературного гуру, как Уистен Хью Оден (Яновский не только дружил с ним, но и был его лечащим врачом)[30].
   Главная причина неуспеха, как и прежде, заключалась в неумении гармонично соединить образно-символический язык художественной прозы с глубокими мировоззренческими обобщениями и памфлетно-публицистическими отступлениями на животрепещущие социально-политические и нравственно-философские темы. Завороженный метафизическими безднами и увлекательными философскими теориями, уверенный в том, что «проза должна все время загибаться в другую, чуждую ей среду»[31], автор часто забывал о достоверных сюжетных мотивировках и психологически убедительных характерах – без чего романы рассыпались и превращались в иллюстрацию того или иного философского тезиса.
   Обладая острой наблюдательностью, способностью к анализу и философским обобщениям, Яновский упорно стремился реализовать свой творческий потенциал в рамках романа, в то время как его таланту были соприродны средние и малые жанровые формы: повесть, рассказ, эссе, очерк – особенно последние два, выходящие за пределы «литературы вымысла». Яновскому не хватало воображения для того, чтобы выдумывать запоминающихся героев, зато он обладал даром подмечать их в действительности и удивительной памятью; недостаток фантазии он компенсировал способностью детального воссоздания виденного, а также глубиной и силой переживаний, напряженным лиризмом. Неслучайно его лучшие вещи – дебютная повесть «Колесо», «Портативное бессмертие» и опубликованная в 1957 году повесть «Челюсть эмигранта» (Нью-Йорк) построены на автобиографическом материале.
 
   Среди послевоенных произведений Яновского повесть «Челюсть эмигранта» занимает особое место: в ней были выработаны композиционные и повествовательные принципы его прославленных мемуаров «Поля Елисейские».
   Подобно «Портативному бессмертию», она представляет собой образчик лирико-философской прозы, не скованной сквозной сюжетной интригой. И если в романе фабульные, причинно-следственные элементы, пусть и в предельно размытом виде, все же имели место, то здесь повествование развивается по принципу свободных ассоциативных скачков и ретроспективных временных переходов; внешне хаотичное, оно сохраняет цельность только благодаря эмоционально-психологическому единству авторского сознания, нашедшего воплощение в условной фигуре главного героя. Дистанция между ним и автором минимальна. Сам «тон повествования, запальчиво-страстный, возбужденный, насмешливо-гневный, обмануть не может: так люди говорят только о себе»[32].
   Как и предыдущие произведения Яновского, «Челюсть эмигранта» отличается глубиной философской проблематики и напряженностью ярко выраженных миросозерцательных и религиозных устремлений автора, развивающего, под влиянием философских взглядов А. Бергсона о времени, концепцию «линейной» и «вертикальной» памяти. «Линейная память – это то, что связано с ассоциациями непосредственно. Вы видите, например, красный цветок, и вы вспоминаете красное бальное платье, скажем, любимой девушки. Это все линейная память, которая никуда не ведет. В общем, память Пруста, связанная с ассоциациями. <…> Вертикальная память – это тоже память ассоциативная, но ассоциации здесь из какой-то тайной, оккультной жизни, которую душа вела, может быть, до настоящего существования. Мне не хочется входить в вульгарные теософские сферы, и я не об этом говорил и думал, но я считаю, что есть какое-то воспоминание, как бы сказать, начальное воспоминание, то, что я называю Протопамятью. Где-то у меня сказано, что Протобог создал Протомир из Протопамяти. Память – это София, Святая София, Премудрость Божья, в конце концов, связанная с Логосом», – так пояснял Яновский свое понимание «двойной» памяти в интервью журналу «Гнозис»[33].
   Концепция «вертикальной памяти», родственная платоновскому учению об анамнезисе, была реализована и в лучшей книге Василия Яновского – его знаменитых мемуарах «Поля Елисейские».
* * *
   Писатели первой волны эмиграции обогатили русскую литературу множеством произведений мемуарно-автобиографического жанра, в которых в разной степени представлены исповедальность, художественный вымысел и документальная точность. На одном полюсе здесь – «романизированные автобиографии»[34] Ивана Бунина («Жизнь Арсеньева») и Владимира Набокова («Другие берега»), беллетризованные мемуары Георгия Иванова «Петербургские зимы», в которых, по признанию автора, «семьдесят пять процентов выдумки и двадцать пять – правды», и дилогия Ирины Одоевцевой «На берегах Невы» и «На берегах Сены»; на другом – монументальная книга Романа Гуля «Я унес Россию – апология эмиграции», благодаря информативности и богатству фактического материала признанная критиками «энциклопедией русской жизни за границей» (М. Адамович), «одним из основных источников по истории эмиграции» (О. Коростелев).
   «Поля Елисейские», воскрешающие атмосферу русского Парижа межвоенного двадцатилетия, сочетают различные жанровые формы: это и яркие литературные портреты писателей русского зарубежья, и летопись интеллектуальной жизни русского Парижа, и, конечно же, апология «незамеченного поколения» – реквием по «русским мальчикам», волею судьбы выброшенным за пределы отчизны, самой историей обреченным на одиночество и безвестность. По словам современной исследовательницы, мемуары Яновского, так же как и книгу его приятеля Владимира Варшавского «Незамеченное поколение», одухотворяет «стремление рассказать о своем поколении, ощущаемое как исторический долг», их объединяет «потребность сделать его “видимым” и “слышимым” для последующих поколений, ясно осознанная необходимость соотнести уникальный опыт “эмигрантских детей” с русской культурной традицией и определить его место в Большой истории»[35].
   Далеко не случайно, что Яновский принялся за свои воспоминания в 1957 году – после того, как в эмигрантской прессе отгремела полемика по поводу работы Варшавского, в которой впервые был концептуально осмыслен феномен поколения «эмигрантских сыновей». Некоторые представители «старшего поколения» (в частности, Е. Кускова и М. Слоним) упрекали Варшавского за излишнюю драматизацию положения молодых писателей эмиграции. «Охочий до журнальной драки» Яновский был одним из немногих представителей этого поколения, кто ввязался в спор со «старшими» и, отметая упреки Слонима и Кусковой, пропел осанну молодой эмигрантской литературе, назвав ее «одним из оставшихся островков великого христианского гуманизма»[36]. Полная преувеличений, исполненная полемического задора статья «Мимо незамеченного поколения», по сути, стала зародышем «Полей Елисейских», книги, которую можно рассматривать как попытку идентификации (а отчасти и мифологизации) целого поколения.
   Неизбежным следствием этого творческого посыла стали постоянные критические атаки на зубров эмигрантской литературы: Алданова, Бунина, Мережковских и др.
   В силу ряда субъективных и объективных причин Яновский и его сверстники («подстарки» – насмешливо называла их Зинаида Гиппиус) долгое время находились в тени авторов «старшего» и «среднего» поколений, что не могло не вызывать чувства обиды и ревности. К тому же Яновский, судя по всему, обладал весьма резким и независимым характером, часто рубил правду-матку не только «младшим», но и «старшим» собратьям по перу, что, конечно же, не вызывало у них восторга и не способствовало успеху его писательской карьеры. Порой он вел себя и вовсе непочтительно по отношению к литературным мэтрам, играя в русском Париже роль еnfant terrible. Даже толерантный Адамович вспоминал в одном из писем Яновскому (от 7 июля 1946 года): «…я в первое время злился, когда Вы подходили во время бриджа и, не здороваясь, спрашивали: “Ну, что, шляпы?”»[37].
   Неудивительно, что и в своей «книге памяти» Яновский далек от благоговейного трепета перед «литературными генералами» и выступает не столько в роли бесстрастного летописца «необыкновенного десятилетия» литературной и культурной жизни русского Парижа, сколько в качестве темпераментного полемиста и критика, смело уничтожающего идеологические догмы и устоявшиеся литературные репутации.
   «Поля Елисейские» населены отнюдь не блаженными небожителями, а живыми людьми, со всеми их слабостями и недостатками. Верный вольтеровскому принципу «об умерших – только правду», Яновский дает нелицеприятные характеристики многим именитым литераторам – Алексею Ремизову, Георгию Иванову, Марине Цветаевой, Владимиру Набокову, – от чего, на мой взгляд, его мемуары только выигрывают: мы ведь хорошо знаем, что великие книги вовсе не обязательно пишутся великими людьми и что «средь детей ничтожных мира» выдающиеся поэты и прозаики далеко не всегда предстают в выигрышном свете.
   Безусловно, далеко не со всеми суждениями мемуариста мы можем согласиться. Некоторые его критические приговоры могут показаться излишне суровыми, иные характеристики – откровенно тенденциозными. Однако при всех перегибах и искажениях «личной перспективы» автора мемуаров сложно обвинить в том, что его главная цель – сведение личных счетов и самоутверждение на обломках чужих репутаций (чем грешат язвительные «Воспоминания» Ивана Бунина, автобиография Нины Берберовой «Курсив мой» или исполненная тяжелой злобы «Вторая книга» Надежды Мандельштам). От эгоцентричных книг «литературных вдов» «Поля Елисейские» выгодно отличаются тем, что Яновский почти никогда не выставляет себя на первый план в качестве главного героя. Как правило, он дистанцируется от «себя в прошлом», переходя от первого к третьему лицу (подобно таким знаменитым мемуаристам, как Юлий Цезарь, герцог де Ларошфуко и Наполеон I).
   Свое «я» автор раскрывает опосредованно: не только в метких характеристиках персонажей, но и в многочисленных лирических и философских отступлениях, размывающих строгие жанровые рамки воспоминаний. Мемуарист то и дело оборачивается оригинальным мыслителем, для которого образы прошлого зачастую служат лишь отправным пунктом для колкого публицистического выпада или философского размышления о глобальных проблемах человеческого бытия.
   Таким образом, мы должны смириться с очевидным фактом: «мемуары» – понятие, с трудом применимое к «книге памяти» Василия Яновского, которая, помимо своей историко-литературной ценности, представляет интерес прежде всего как образец замечательной, изящно-раскованной русской прозы, не считающейся с традиционными жанровыми канонами и подчиняющей прошлое «законам искаженной (личной) перспективы».
   «Поля Елисейские» обладают той «особой степенью жизненной заразительности», которая, как считал Павел Муратов, придает мемуарам художественную значимость и делает их интереснее любой развлекательной беллетристики: «Хороший мемуарист непременно должен быть наделен этим повышенным чувством жизни, которая выражается в его отношении, в подходе к вещам, людям и событиям. Он вовлекает нас кратчайшим путем в опыт иной жизни, который становится как бы нашим собственным опытом. Выбор и ритмика слов уступают здесь место выбору и ритмике запомнившихся, записанных, “восстановленных” моментов из той бесконечности их, из которой состоит всякая человеческая жизнь»[38].
   И пусть тот же Муратов признавал, что «мемуары, даже прекраснейшие из них, <…> не принято называть произведениями искусства», мы смело можем отнести «Поля Елисейские» к вершинным достижениям русской прозы второй половины XX века, которая, увы, не так уж часто баловала нас бесспорными шедеврами.
 
   Николай Мельников

Поля Елисейские. Книга памяти

   Aux morts on ne doit que la vérité.
Voltaire[39]


   Я должен вас предупредить, чтобы вы не удивлялись, если я буду о мертвых повествовать, как о живых.
В. С. Я.

I

 
Мыс Доброй Надежды.
Мы с доброй надеждой
Тебя покидали.
Но ветер крепчал…
 
Борис Поплавский

   Великая русская эмиграция вымирает. Один за другим ушли, «сокрылись» классики и эпигоны. Кладбища распростерли свои братские объятия. Кто упокоился под Парижем или Ниццею, кто за Нью-Йорком и в Калифорнии. Над прерией звучит призыв трубача:
   «И кому суждено будет во поле лечь, того Господь Бог помяни…»
   Вот Бердяев в синем берете, седой, с львиною гривой, судорожно кусает толстый, коротенький, пустой мундштук для сигар. Вон Ходасевич нервно перебирает карты больными, обвязанными пластырем зелеными пальцами; Федотов пощипывает профессорскую бородку и мягким голосом убедительно картавит. Фондаминский, похожий на грузина, смачно приглашает нас высказаться по поводу доклада; Бунин, поджарый, седеющий, во фраке, с трудом изъясняется на одном иностранном языке.
   Где они…
   А между тем внутри себя я всех вижу, слышу, узнаю. Правда, я не могу больше пожать их теплые руки, прикоснуться к плоти, ощутить запах. Но нужно ли это?
   Ведь такой нежности, которую я испытываю в настоящее время, такой боли и жалости я тогда, в пору общения, в себе не обнаруживал. Значит, смерть и время, отобрав одно измерение, прибавили другое… И теперешний образ всех наших былых спутников если и несколько иной, то отнюдь не менее реальный, не менее действительный.
   Что остается на долю художника, продолжающего свою бесконечную тяжбу с необратимыми процессами? Воплотить в своей памяти этих собеседников вместе с вновь осознанным чувством боли, нежности!
   И пусть эти живописания часто искривляются, подчиняясь законам искаженной (личной) перспективы. Чем больше таких откровенных, субъективных свидетельств, тем шершавее, грубее, быть может, образ, но и массивнее, полнее. Так, два глаза, направленные под несколько различным углом, воспринимают отдельно предмет плоско, но воспроизводят его в конце концов объективно и выпукло, уже в трех измерениях.
 
   По воскресным дням одно время молодые литераторы часто встречались за чайным столом у Мережковских. Выходили примерно к пяти часам все сразу и оседали на часок-другой в близком «извозчичьем» кафе. Продолжали ранее начатую беседу, а чаще сплетничали.
   – Заметили, как бывший верховный главнокомандующий взял меня за пуговицу и не отпускал? – спрашивал Иванов, польщенный вниманием Керенского, но и считая долгом подчеркнуть свою независимость.
   – А Закович по ошибке чмокнул руку Мережковского.
   – И Мережковский ничуть не удивился, – подхватывал Поплавский, мастак на такого рода шутки.
   Иногда я с Вильде усаживался за партию в шахматы; Кельберин следил за игрою, что, впрочем, не мешало ему принимать «живейшее» участие в болтовне. Рядом, на маленьком, «московском», бильярде с лузами подвизались Алферов с Мандельштамом: последний играл во все игры одинаково страстно и плохо; Фельзен сдержанно закуривал свою «желтую» папиросу в мундштучке и склонялся к уху соседа, улыбаясь как расшалившийся во время урока школьник; Червинской обязательно нужно знать, что он сказал Адамовичу, когда тот собирался уходить. Адамович, живший далеко, у Convention, уже убежал: он сегодня угощает обедом каких-то милых господ!
   Оглядывая мысленно эту залу в зеркалах, ярко освещенную и в то же время мглистую от табачного дыма, сотрясаемого смехом, возгласами и стуком бильярдных шаров, созерцая все это теперь, я поражаюсь, до чего ясно кругом проступали уже черты всеобщей обреченности. Мы часто хвалились умом, талантом, даром, но что земля уходит у нас из-под ног, Париж, Франция, Европа обваливаются в черную дыру – этого мы не желали разглядеть! А между тем пятна пара, оседавшие высоко на зеркалах, принимали какие-то подозрительные буквообразные очертания.
   – В зале, где много зеркал, всегда чувство, точно сидишь на сквознячке! – смачно преподносил Бунин еще московскую находку. Такие штучки он ценил.
   Мы с остатками упоения цитировали старого Блока с его мятежами, метелями и масками, восхищаясь пророчеством, а нового зарева над христианской Европой не разглядели вовремя. Впрочем, теперь мнится – все знали, только не осознавали этого.
   Мы сидели в кафе в одинаковой позе, в одинаковой комбинации, с почти одинаковыми речами десятилетия, словно давая судьбе возможность хорошо прицелиться. И она жестоко ударила по нам.
   Нет спору, жизнь была гораздо снисходительнее к людям старшего поколения и эпигонам. Они почти все успели отхватить кусок сладкого российского пирога. Сорвали дольку успеха, признания, даже комфорта. Потом, в эмиграции, они уже считались обер-офицерами – царского производства. Им давали пособия, субсидии из разных чехословацких, югославских или ИМКА фондов.
   – Ах Тэффи, ах Зайцев, как же, как же!
   Зимой 1961 года в доме поэта Уистена Одена я познакомился с одной милой культурной дамой, членом советской литературной миссии, отлично разбиравшейся в тайнах англосаксонской поэзии. На мой вековой вопрос, что она знает о русской зарубежной литературе, последовал вежливый ответ:
   – Ну как же, у вас были Аверченко, Игорь Северянин.
   Бунина и Шмелева, прополов, издают теперь в Союзе полумиллионными тиражами. Россия еще долго будет питаться исключительно эпигонами. Ей нужна детская литература для хрестоматий.
   Вероятно, минет столетие, прежде чем СССР опять станет Европою; лишь тогда Россия «откроет» своих мальчиков, никогда не прерывавших внутренней связи и с Европой, и с родиной. Для эмигрантской поэзии этот срок наступит раньше.
 
   К семи часам наиболее солидные начинали расходиться из шоферского бистро… Время обеда. Но кое-кому все еще не хотелось расставаться, так бы профуфукали царство небесное за путаным разговором, когда чудится, что дело делаешь. И может, это верно.
   В начале тридцатых годов так случилось, что Поплавский, Фельзен и я, иногда Шаршун, повадились еще заканчивать вечер у Ремизова, в том же квартале. Мы пересекали туманный сквер; там на углу шумел проточной водой ржавый писсуар на две персоны. Туда мы решительно направлялись. Фельзен входил первый как старший возрастом, а может, и по другим причинам. Затем я впереди заколебавшегося Бориса. Он оставался извне и барабанил по гулкой жести нашего пристанища, шутливо и матерно ругаясь. Только что он галантно уступил мне место, а уже негодует!
   Теперь мы с Фельзеном уже дожидаемся Поплавского: смех, ругань последнего, шум воды и газового рожка, весенний шорох каштанов (или осенний скрип голых стволов). Все это залегло узлом в моей душе, зреет там и мнится – вот-вот прорастет новыми, преображенными побегами.
   Фельзен еще обычно исчезал к себе на часок подкрепиться – он жил у своей богатой сестры. Мы с Поплавским заправлялись у стойки чашкой шоколада с круассанами. Потом слонялись, жадно впитывая творчески живое парижское небо. Болтали… О любви, о Маркионе, о Прусте и раннем Зощенко – все сдобренное стихами, остротами и, главное, литературными сплетнями.