Поняв, что выдала братьев, она крепко закусила губу.
   — Нет, — медленно произнес Одиго. — Этого исправить нельзя. Разломанную мужиками мебель легко купить или починить, ковры — заштопать, стекла — вставить. Но человеческая низость и душевный разврат неисправимы. Их нужно уничтожать. Вместе с носителями этих качеств.
   Он топнул ногой и крикнул:
   — Пулей, мадам! Слышите ли? Пулей!
   Антуанетта мгновенно сделалась бела и холодна, как статуя. Она оттопырила губу и едко заметила:
   — Как вы, оказывается, мелки! С пленными, знаете ли, нетрудно этак поступить.
   — О нет, их будут судить!
   — Кто — дворяне?
   — Нет. Те, кого они давили своим дворянским сапогом.
   Уходя, она одарила его на прощанье взглядом, полным леденящей ненависти.
 
   Ранним утром во двор под ветви старой липы поставили кресло. Величавостью и основательностью старины веяло от этого творения мастера-резчика. Безымянный художник вырезал на спинке сцены охоты, ловли диких коней и битвы франков в Ронсевальском ущелье. Все это было выполнено очень мелко, но с такой скрупулезной точностью, что можно было, например, разглядеть пчелку, вьющуюся над дамой, хотя сама эта дама была с мизинец величиной. Словом, то было не кресло, а трон, на который не стыдно сесть и королю. Но сейчас на нем сидел Жак Босоногий.
   Сам лично спас он это произведение искусства от костра и топора. Еще не остыв от боя, зачарованно рассматривал Жак старинную вещь. Задубелые пальцы дюйм за дюймом ощупывали фигуры и выпуклости на спинке кресла, при этом Жак бормотал: «Хитро сделано. Надо же: совсем как живые». Крестьянский вожак не хуже королей ценил высокое художество и уж совсем по-королевски обожал эффект, роскошь и великолепие, хотя за свою жизнь не сменил, вероятно, и пяти пар штанов.
   И теперь он восседал на кресле с очень строгим и церемонным видом, чинно положив свои натруженные руки на подлокотники. Рядом с Бернье подремывал изможденного вида человек: это был ткач Клод, он прискакал под утро из города. Сбоку примостился приходский кюре, отец Ляшене. Поодаль толпились говорливой стеной окрестные арендаторы и держатели ценза в праздничных куртках с капюшонами. На повозках сидели женщины с малышами и вязаньем в руках. Все были настроены беззлобно, почти празднично, все ждали чего-то неслыханного.
   Ударили барабаны, и из дверей замка во двор вышел в блестящих латах, но без шлема Одиго. Вид у него был великолепный, а лицо мрачное, и он то и дело нетерпеливым движением головы откидывал падающие на лоб волосы. Весь этот парадный спектакль был крепко ему не по душе. Но что поделаешь с Жаном Бернье?
   Бернар поклонился народу, вздохнул и занял место за столом в центре. Тут Жак что-то вспомнил, вскочил и зычно провозгласил:
   — Держись, молодцы. Суд идет!
   По правде сказать, суд уже сидел, что было для всех очевидно. Поэтому зрители восприняли объявление как остроумную шутку, и Бернье сконфуженно опустился в свое кресло.
   — Введите пленных, — повелел Одиго.
   Опять затрещали барабаны, и на свободное пространство вытолкнули связанного Якоба Оливье.
   Он упирался и кричал:
   — Я требую королевского суда, я подлежу только ему. Я сам прево у себя в Пон де Труа!
   Но Одиго спокойно задал ему вопрос:
   — Что же вы делали в Шамборе, мсье де Труа?
   И Якоб умолк.
   — Якоб Оливье сеньор де Труа! — объявил Одиго. — Сейчас вы держите ответ перед судом народных уполномоченных. Отвечайте ему по чести и совести: взимали ли вы с местных арендаторов налоги с умолота, с хлебной выпечки, а также с виноградных давилен и прочие сениоральные подати?
   Оливье молчал. Всем было видно, как дрожат его колени.
   — Работала ли ваша мельница и молола ли она крестьянам хлеб? В исправности ли была давильня и печь для хлебов?
   — Нет, — растерянно сказал Оливье. И уныло добавил: — Давильня испортилась. А печь сгорела…
   Общий хохот покрыл его слова.
   — Но указанные платежи в свою пользу вы все же взимали?
   Оливье молчал. Одиго продолжал:
   — Держали ли вы, сеньор, голубей и портили ли они крестьянские посевы? Запрещали ли косить траву, пока куропатки и перепела не выведут своих птенцов? Не имели ли гончих, и егерей, и лошадей для травли, охоты и иных забав? А не калечили ли вашим именем егеря крестьянских псов, вырывая им когти на лапах, дабы сии божьи твари, по своему неразумию, не гонялись за господской дичью? Отвечайте!
   Одиго перевел дух, так как со всех сторон нарастал ропот, и в толпе началось грозное движение. Выждав, Одиго нанес последний удар:
   — Говорю вам, названный сьер Оливье: вы не только грабитель, но и узурпатор и самозванец, так как в отсутствие законного владельца нагло присвоили себе его сениоральные права. Я этот законный владелец! Но это еще не все…
   Тут Жак Босоногий уже не мог больше сдерживаться и вышел из роли. Он вскочил и зарычал, как медведь:
   — Он приказал запороть моего мальчишку! Он приказал бить его, моего Жюля, сыромятными ремнями, пока не слезет вся шкура!
   Потом подбежал к пленному, сорвал с него веревку, сделал на ней петлю и, накинув ее на шею обвиняемому, потащил к дереву. Ни в ком это не вызвало протеста, наоборот, крестьяне закричали:
   — Вот это дело, а не слова. Примерь-ка галстук, сеньор грабитель!
   — Исповедай его, кюре, грехов-то накопил он немало!
   Отец Ляшене направился выполнить волю собрания. После казни Одиго приказал вывести других обвиняемых, и перед ним предстали Робер и Маркэ, братья казненного. Их грубые лица ничего, кроме страха, не выражали,
   — Дворяне Робер и Маркэ! Поскольку вы младшие в роде, ответственности за поступки старшего вы не несете. Но не имеет ли кто-либо на них обиду, добрые люди? Не учинили ли они над кем-либо насилия или беззакония?
   Одиго произнес эти слова привстав, громко, так что они были слышны повсюду. Настроение людей после казни изменилось. Женщины громко шептались:
   — Молодые еще. Жалко.
   — Да и то: кто из господ не грешен?
   — Уж отпустили бы этих, право…
   Одиго ждал. Но вот из толпы решительно вышла дородная женщина, одетая не по-деревенски. Крахмальный ее чепчик сверкал белизной, красивое лицо поражало гневной печалью.
   — Я — прачка Марго! — начала она звонким дрожащим голосом. — Муж мой, Рене Норманн, служит королю… Вот эти, — она подошла к братьям, — да, эти самые господа затравили… ради бога, простите несчастную мать… год назад, в день святого Бернара, они затравили в лесу собаками дочку мою Мадлену.
   Она опустилась на землю и зарыдала. Одиго подошел к ней:
   — Правду ли говоришь ты, женщина? Это очень тяжкое преступление. У тебя есть доказательства?
   Женщина отрицательно покачала головой.
   — Нет у меня доказательств. Нашли ее, бедную, в лесу, с разорвавшимся сердечком, и видно, что бежала с испуга… А они были в тот день оба на охоте неподалеку…
   Одиго выпрямился. Было так тихо, что слышалось тяжелое дыхание матери. Глаза всех с тревогой и ожиданием были обращены к нему. Он перекрестился, поднял глаза к небу, приложил к груди закованные в сталь руки и громко, торжественно произнес древнюю, давно всеми забытую рыцарскую формулу:
   — Я, Одиго де Шамбор, сеньор и рыцарь, клянусь своей честью, а также добрым именем друга своего, Рене по прозванию Норманна, — клянусь, обещаюсь и обязуюсь сего же дня вечером выступить конным или пешим, с мечом или копьем против названных Маркэ и Робера как защитник и покровитель обиженной ими женщины — и да рассудит нас на справедливом поединке божий суд, обычаем которого и вызываю обоих Оливье!
   И он швырнул свою стальную перчатку прямо в лицо Роберу.
   Люди молчали.
   Тогда из толпы вышла дряхлая, согбенная старушка с клюкой. Мелкими шажками она подошла к Одиго и, опершись на клюку, долго изучала его лицо. Потом улыбнулась и всем сказала:
   — Это он. Говорю вам, люди: наконец я увидела его, которого предсказали мне моя бабка и прабабка, вечный им покой! Теперь и я состарилась, одряхлела… Вот он здесь, передо мной. Ты пришел, Возвращающий Надежду!

14

   Объявили перерыв «для совета, отдыха и молитвы». Большой зал, увешанный оружием и оленьими рогами, был наскоро превращен в зал совета: притащили скамьи и знаменитое кресло. Те же самые крестьяне, которые хозяйничали в замке после штурма, как хотели, теперь с робостью, подталкивая друг друга локтями, заняли скамьи за составленными в ряд столами: они были победителями, а стали гостями — их пригласил хозяин. По его требованию, повстанческий комитет тут же принял решение немедля освободить пленных, в том числе и сеньоров.
   Братьев Оливье заперли в той же самой башне, куда они в свое время бросили Одиго, так что теперь у них была возможность вволю поразмыслить о превратностях судьбы. Одиго распорядился зажарить лучшего барана, подать к столу хлеба и вина, а сам удалился, чтобы привести в порядок свои мысли.
   Смутно было у него на душе. Только сейчас он начал понимать, какие силы привел в движение и что из этого воспоследствует… Он миновал двор, где табором расположились крестьянские телеги, и поднялся на стену — любимый уголок детства. По ее поверхности ползли, свешиваясь вниз, иссохшие плети дикого винограда; коричневые заплаты мха тут и там пятнали старый камень. Подножие стены уходило в блестящую, как вороненая сталь, воду канала и как бы надстраивалось там в неподвижной глубине зеркально чистым отражением. На нем, на этом чуть колеблющемся отражении, покоилась масса упавших листьев, точно рассыпанные на черном стекле золотые экю и дублоны.
   Воздух был по-осеннему сух, чист и свеж. Широко открывающаяся отсюда ясная даль пестрела багрово-желтыми мазками осени и была притихшей и умиротворенной. И Одиго на миг показалось, будто ничего не случилось, не утекло и не утрачено, будто он мальчик, у которого в запасе много лет для беспечного созерцания этой стены, этой воды и этой чудесной дали. Но тихую его задумчивость нарушали голоса и треск многих костров, и с глубоким сожалением Бернар возвращался к действительности. Ему давно было ясно, что он не рожден для политических страстей эпохи, что его удел — лесная тишина, раздумье, растворение в природе. Ему страстно хотелось стать травой, листьями, дымом, что уходит из труб вверх.
   Вскоре его окликнули, сообщив, что в гостиной ждут совета и помощи.
   Когда он вошел в залу, все встали с мест. Не встал только один. Он дерзко продолжал сидеть на табурете, раскачиваясь и вытянув ноги. Это был ткач.
   Бернар занял свое кресло и открыл совет.
   Вначале никто не хотел говорить. Крестьянская осторожность замыкала все уста на крепкие запоры даже при соседях, а не то что в такой публичности. Все подталкивали друг друга локтями и шептались: «Ну, Курто?», «А ты, Гриньоль?», «Да вот обожду, пока Шантелу… „, „А Шантелу что, больше вас надо?“, «Э, передний-то заднему мост!“
   — Ну? — сказал Одиго. — Этак мы все и будем сидеть да скучать, словно колпаки без подкладки? Говори ты, Шантелу. Или ты, Валь Базен, или хоть ты, Луазо!
   Но и Шантелу, и Валь Базен, и Луазо только переглядывались да перешептывались: «Пусть Жак начнет. Да, да, начинай ты, Бернье. Ты, Жак, смелей самого черта!»
   — И черт под старость в монахи идет, — отшутился Жак. Но он же подал верную мысль: — А кто из нас старший?
   — Кто же, как не Тротар, — воодушевленно заговорили все. — Стар он, как дороги, да и глух, что межевой столб. Пусть говорит Тротар, надо уважать старшего. Говори, старый конь! Во тьме и гнилушка светит.
   Тротар был арендатор, живущий одиноко в домишке на краю деревни. Был он высок, но сух, как стружка, и тонок, как луковая шелуха. Маленькое личико его походило на сморщенную корку апельсина, глаза слезились, нечесаные волосы торчали во все стороны. Мало кто обращался к нему: все знали, что если Тротар снабжен деньгами, по пословице, как жаба перьями, то слов у него в запасе еще меньше. Так и прожил он, словно личинка в соломе, работая с зари до зари, и никто не помнил, был ли он, как все, молод, имел ли жену, детей…
   Но тут почему-то все обратили на него внимание, все подзадоривали, подталкивали, все ободряюще кричали: «А ну, Тротар! Не бойся! Ты у нас оратор, что папа римский. Старый ворон даром не каркнет!» — и все в таком роде. Он только поворачивал свою головку на длинной тощей шее, и в самом деле похожий на старого ощипанного ворона, да помаргивал.
   — Скажи же нам что-нибудь, отец Тротар, — ласково обратился к нему Одиго.
   Кажется, впервые за всю долгую жизнь услышал Тротар обращенные к нему человеческие слова. Что с ним стало! Он весь затрепетал, и по лицу его прошла судорога не то изумления, не то боли. И вдруг поднялся он, смешной и странный, и встал, возвышаясь над всеми. Все с любопытством на него смотрели: никак заговорит.
   И верно, силился старик что-то сказать. Раскрыл беззубый рот, зашевелил губами… По глазам его было видно, что чувствовал он необычность обстановки, понимал важность момента и даже, кажется, имел что сказать. Однако вековая привычка к молчанию взяла свое. Он стоял, покраснев от стыда и напряжения, делал какие-то отчаянные, смешные жесты большими руками — и молчал. Все увидели, что по щекам старика текут слезы — слезы бессилия и обиды. И он опустился на свое место.
   — Хорошо, отец Тротар! — тихо заметил Одиго. — Кривы поленья, да прямо горят. Ты ничего не сказал, но высказал очень-очень многое!
   Все это поняли. И удивительное дело: языки у всех сразу же развязались.
   Первыми выступили люди соседних приходов — арендаторы, держатели, испольщики. Они начали с жалоб, что этой зимой из-за небывалого снега померзли оливки, что запасов ячменного и овсяного хлеба не хватило на добрые полгода, что и нынешние добрые хлеба пришлось снять зелеными, чтобы досушивать их в печи.
   Негодовали крестьяне на продажу права охоты, и справедливо, Одиго хорошо знал, как наживались «кобчики», местные сеньоры, на этой продаже, пуская в свои леса и угодья чужих за большую плату. Возмущались и захватом общинных участков. Но Одиго прервал говоривших:
   — От сего дня начиная, в шамборском лесу каждый может охотиться, собирать корье, лыко и хворост, а также грибы и ягоды для своих нужд и пропитания малых детей.
   Это заявление почему-то было встречено недоверчивым молчанием.
   Потом выступали сельские сборщики налогов. Мрачными голосами они долго расписывали, каково день-деньской бегать по чужим домам, чтобы выколотить талью, тальону и прочие налоги. Ибо если сборщик не соберет нужной суммы, поверстанной Штатами на данную провинцию и приход, то сидеть ему самому под крепким замком на хлебе и воде. Но сочувствия это не вызывало, потому что многие были в обиде на сборщиков.
   Одиго возразил:
   — Талью и тальону платить необходимо. Это налог на землю, что кормит всех нас.
   Многие его поддержали. Но вот коснулись обложения винной торговли — и тут поднялся невообразимый гвалт, так что вполне могло дойти и до ножей. Звонким ударом шпаги по столу Одиго заставил крикунов притихнуть и потребовал:
   — Пусть говорит один!
   Тогда встал арендатор по имени Буадро. От волнения и непривычки выступать перед собранием он говорил высоким и пронзительным голосом, точно хотел кого-то перекричать.
   — Подумайте ж, добрые люди, обмозгуйте дело хорошенько: винные пристава эти богомерзкие, они бесстыдно лезут в наши погреба и считают, сколько нам можно выпить самим! А после продай каких-нибудь четыре бочонка — плати пятнадцать ливров, а привези их водой на продажу, так опять же водяные пошлины, да городские заставные, да за розничную торговлю плати… Чем же бедному мужику кормиться?
   Хоть оратор был неважный, слова его почему-то произвели большое впечатление. Раздались выкрики:
   — А габель? Габель ты забыл?
   — Соляные стрелки нарочно подбрасывают в дома соль и требуют за то уплаты!
   — Запретили употреблять морскую воду — точно она не божья!
   — Шесть ливров за одно мино — подумайте только!
   — Серую и белую соль покупай каждый старше семи лет да еще по семи фунтов в год!
   — В королевских амбарах купи, да и не во всякий день, а в ярмарочный!
   — Заявится сборщик — открывай, рыбак, бочонок макрели, ищи, хозяйка, квитанцию на окорок соленый! В кухне роются, как псы… тьфу! А не заплатишь, так арест на твоих рабочих лошадей!
   Одиго повысил голос:
   — Согласно закону покойного короля Анри, лошадей, быков и прочий рабочий скот брать за долги запрещено.
   — Что им законы, коль судьи знакомы!
   — Закон — паутинка: шмель прорвет, муха увязнет.
   — Вот бы сюда короля нашего Анри, он бы им…
   Поднялся, наконец, и Жак Бернье. Приземистый, он молча шевелил широкими плечами и зло усмехался, пока все не угомонились.
   — Визгу много, а шерсти нет, — скрипучим голосом начал он. И предложил не болтать, а составить общий приговор, или, как его, ордонанс. А для крепости и нерушимости дела немедля создать армию, притом армию как следует быть — с начальниками, с дисциплиной: не ставь врага овцой, ставь его волком! И начальника назначить, чтобы все жаки слушались его, как отца. И звание ему дать: генералиссимус угнетенного народа. А при нем поставить штаб, чтоб был вроде правой и левой руки. Он, Жак Бернье, придумал и название для армии, только не знает, подойдет или нет…
   Тут старик принял вид скромный и самодовольный.
   — Какое название? — спросил Одиго.
   — Армия Страдания, — сказал Жак важно.
   Единогласно были приняты все предложения Жака. Тут же придумали и герб для печати: босые ноги на зеленом фоне, а сверху маленький якорь. Крестьяне оказались большими буквоедами: они захотели, чтобы непременно при них был составлен «Манифест Великого и Неукротимого Генерала Армии Страдания», где все сказанное и решенное было бы прописано крупными буквами, — «ибо незаписанные слова исчезают в воздухе». Одиго с трудом уговорил их озаглавить это произведение проще — «Наказ парламенту».
   Он принялся писать черновик, а крестьяне велели отцу Ляшене читать молитву, чтобы всевышний помог общему делу. Так, под мерный голос кюре, шепот и тяжкие вздохи колено-преклонных мужиков, рождался революционный документ, каких много выходило в те времена. В нем, между прочим, имелись такие места:
   «Чума и отрава, пираты и разбойники не могли бы учинить более дьявольского зла, нежели налоги, тяготы, пошлины, повинности и прочие поборы, каковые взимают с нас именем короля сверх тальи, осьмны и 15 ливров с бочки вина. Люди в Гиени и Оверни уже пасутся на траве наподобие животных, и мы боимся той же участи. Бедный народ не может долго пребывать со скрещенными руками, ибо невыносимо ему дальше слышать и само слово „габель“.
   Особенный упор, правду сказать, Бернар сделал на солдатские постои:
   «Но какое, подумайте, огорчение вооружить людей с тем, чтобы они извлекали шпагу против тех, кто дал им ее в руки! Ведь народ одевает солдат в то, что снято с него самого. Их шпаги окрашены его кровью. Они ставят лошадей в гумна, отнимают и тут же продают мужицкое зерно якобы за недоимки, они выбивают днища у бочек, поджигают дома и обращаются с хозяевами как хорватская конница. И насосавшись досыта народной крови, они рассеиваются, даже не узнав, где враг отечества! За что же из нашей груди вырывают наше французское сердце?»
   Наказ кончался полными угроз словами:
   «Итак, вынуждены мы назвать себя Отчаявшимися и громко возвестить миру, что мы не боимся стать мучениками за общее благо. Солдат есть крестьянин, носящий оружие. Таким образом, может случиться, что и простой виноградарь возьмет в руки аркебуз. Тогда из наковальни он станет молотом!»
   Когда «Наказ» был обсужден, дополнен и отредактирован, перебеленный лист испещрили подписи, взамен которых многие по неграмотности поставили кресты.
   После этого комитет, или штаб, как назвал собравшихся Жак, выразил желание отдохнуть. Бернар распорядился отпереть сеновал, да и время уже подходило к четырем часам. Остались Жак, ткач Клод, кузнец Марбутен, синдик Матийон, еще синдик соседнего местечка Труа Валь Базен, косоглазый испольщик Гоаслен по прозванию Бастард, арендатор Курто, он же горшечник близлежащей деревни Муа де Пон, цирюльник Мадайан и толстый Кола Шантелу, что не без оснований считался одним из самых продувных плутов деревни. Жак сказал:
   — Теперь говори, Клод.
   Но ткач угрюмо смотрел в одну точку и молчал. Одиго хотел уйти, тогда Кола, Марбутен, Курто и другие стали говорить, что время дорого, а благородный сеньор их защитник и покровитель. И Клод неохотно поведал то, ради чего прибыл из Старого Города.
   Вести были плохие. Та вспышка возмущения, очевидцем которой стал Одиго, едва ступив на землю Франции, была вызвана новым эдиктом — о «домениальных должностях».
   — Ты говори проще, — потребовал Жак.
   Ткач разъяснил, что корона теперь облагает налогами право разносить дрова и зелень, право лодочного перевоза, право собирать тряпье и хлам. Словом, даже и такие занятия, что приносят ничтожный доход 2-3 су в день, — и те отныне подлежат налоговому обложению. Конечно, это не прошло даром в округе, где, начиная с 1623 года, ни один год не обходился без восстаний. Поднялись грузчики, тачечники, тряпичники, разносчики, лодочники, ну, а после уже и суконщики…
   — Эти-то зачем?
   — Из-за налога на вайду — красящее вещество. Бочары тоже вышли на улицу. Трактирщики — и те повынимали втулки из бочек: чем платить экю с бочки, пускай вино лакают псы…
   — Договаривай! — сурово сказал Жак. — Что ходишь вокруг да около?
   Ткач, недоверчиво глядя на Одиго, сказал:
   — Да вот отец их милости сеньора. Он-то всему и причина.
   Одиго спокойно выдержал, взгляд ткача.
   — Я все тот же, Клод. Что, отец мой в городе?
 
   Граф де Шамбор, теперь уже наместник губернатора округа, обмакнул перо в чернильницу и задумался. Потом продолжал писать с характерным для него изящным наклоном букв:
   «Я отлично знаю, что важные и глубокие замыслы его величества принуждают его взимать со своих подданных больше, чем он хотел бы. Но почтительно вас заверяю в одном: нищета столь ужасна среди всех состояний, что она неминуемо подтолкнет народ к опасным решениям.
   Вместе с тем необходимо, чтобы власть засверкала могущественно, а то эти дурные французы порой произносят ужасную брань даже по адресу персоны короля. Несчастный случай, удар молнии в королевскую карету, эти канальи истолковали, представьте себе, как угрозу неба. Они сожгли на улице портрет сюринтенданта и угрожают избить каноников, которые проповедуют покорность властям.
   Местные буржуа, как обычно, ведут двойную игру. Народ прозвал их «совами» за то, что они не дерзают показываться днем — и правильно делают. Не далее как вчера был забит насмерть толпой в красных и белых колпаках откупщик по имени Тома Вильмонт. Грохот барабанов этой толпы я слышу из своей комнаты и сейчас. Между тем, мы живем при величайшем из королей, которые когда-либо носили скипетр. Он содержит армию в 20000 для направления в любую провинцию, дабы с громом и блеском покарать непокорных.
   Что же касается слухов, которые почему-то связывают мятеж с именем моего покойного сына, то это не более как интрига, естественная для тех, кто бросает камень, а руку прячет. Кому-то выгодно изображать обычные волнения черни в виде дворянских заговоров, чтобы… «
   — Зачеркните последние фразы, — сказала Антуанетта из-за плеча мужа. Она только что приехала в город и прямо из кареты, не снимая накидки, бесшумно поднялась в комнату мужа. — Сын ваш жив. Он в Шамборе.

15

   А что делал в это время «великий и неукротимый генерал Армии Страдания»?
   С закрытыми глазами полулежал он в знаменитом фамильном кресле. Перед ним стыл его любимый пирог с голубями, и на лице его дремала угрюмая забота. Словно кто-то тасовал у него в мозгу бесконечную колоду карт — так мелькали перед ним, подобно валетам и королям, валлонские, швейцарские, голландские наемники со свирепыми усатыми лицами; пороховой дым клубами проносился мимо; вновь он слышал предсмертное ржание вздыбившихся коней, пистолетные выстрелы, звон сшибающихся палашей…
   — Клялся я, что не возьму в руки оружия иначе, как для охоты! — сетовал он на судьбу. — Проклял я войну и все ее темное безумие. Нет, снова пришлось мне убивать, да еще и мужиков толкать на убийства!
   Дело представилось ему и с другой стороны.
   — Куда же поведу я своих крестьян? Вот приходит из города ткач, человек далекий от земли, от плуга; ему нипочем, что крестьянин должен круглые сутки трудиться на своем поле и винограднике. Нет, уводи ему мужиков в зловонные городские трущобы. Зачем? Чтоб подлые наемники, вечно требующие денег в уплату за свою и чужую кровь, скосили моих жаков одним залпом?
   И ему опять захотелось исчезнуть, сбежать — не в лес, а еще дальше, чтоб уж и собаки не сыскали его следов…
   В таких далеко не героических размышлениях дошел он до поединка, который уже представлялся ему верхом нелепости. В это время в дверь деликатнейшим образом постучали, и в комнату один за другим, отвешивая учтивые поклоны, вошли люди в плащах и бархатных камзолах. Некоторые из них еще не совсем пришли в себя после штурма. Но все выглядели вполне благопристойно.
   — Садитесь, сеньоры, — неприветливо сказал Бернар. — Чем могу служить?
   Любезно улыбнувшись, старший из делегатов, Шарль де Коаслен, начал так:
   — Сеньор, вы среди людей своего круга и ваших вкусов. Вас, как равного, поймут и шевалье д'Арпажон, и Говэн де Пажес, и де Броссак, и д'Эмери, и де ля Маргри, и кавалер д'Ато… — названные поочередно кланялись. — Ваш отец, мсье…