– Сочувствую тебе, Любовь! – сипит Матюшина. – Связала же тебя судьба-злодейка! Это же – прямо не знаю… Клубок змей! Банда Теккерея! Ну, вглядись сама: каково их политическое лицо?
   – При чем тут они…
   – Сын? Так не они его, его Партия воспитала, товарищ Сталин его окрылил! А они теперь им прикрываются, купоны с геройской смерти стригут.
   – Извини, но…
   – Нет, это ты меня извини, но я, ты знаешь, привыкла правду-матку! Невзирая там на якобы родственные связи! Свекровь твоя – просто-напросто ханжа набожная, ну а тесть… Чего там говорить? Сама каждый вечер слышишь, как он тут топчет в грязь все советское. Кровное наше топчет! Завоеванное! Эх, Любовь, Любовь! Беззубая ты! Попались бы они мне, я бы уж себя не дала загнать в эту каморку. Я бы у них Большую Комнату отсудила. Да что там! Попадись они мне, я бы их выперла вон из Ленинграда!
   Александр больше не выдерживает.
   – Тебя саму выпереть надо! – кричит он, выскакивая из-под железного крыла. – Ты после Блокады дедушкин кабинет оккупировала!
   – А ну марш в комнату! – кричит мама.
   – А еще ты через банку трехлитровую дедушку подслушиваешь! Вот отрежешь себе ухо – погоди!
   Матюшина ноль внимания.
   – Плоды воспитания, – говорит Матюшина. – Любуйся! Заступничка себе готовят. Мстителя юного. У, террорист малолетний!
   Она замахивается супным половником, но мама, опережая, ухватывает за ухо орущего Александра, выволакивает из кухни, где торопливо гладит по голове, давая понять, что это не всерьез, а напоказ, для Матюшиной, открывает дверь комнаты и дает пинка коленом.
   Влетев в комнату, Александр тормозит себя за скатерть, утаскивая из-под глаз Августы учебник «География».
   – Ты чего это? – Августа подтаскивает учебник обратно.
   – Фашистка!
   – Кто?
   – Тюха-Матюха проклятая!
   – Конечно, фашистка. Ты что, об этом только сегодня узнал? – И, зажав ладонями уши, Августа снова уходит с головой в учебник.
   Он взбирается на подоконник и прикладывает горящее ухо к холодному стеклу.
   – …но это грубая ошибка, – бубнит сестра. – Географическая среда не является существенным признаком, определяющим характер того или иного общественного строя. Так, например, климат в нашей стране и климат в США различаются незначительно, однако, как мы знаем, развитие общественного строя в США отстало от развития общественного строя в СССР на целую историческую эпоху…
   За окном, в колодце каменном, взвивается, бьется и воет ночная пурга.
   Он бросает взгляд направо, на окно кухни. Оно обморожено по закраинам, а в центре, освещенная тусклой лампочкой, ведьма с короткой стрижкой и озлобленным лицом неслышно разевает рот, размахивая в такт оловянным половником.
    ГОЛЫЕ ЖЕНЩИНЫ
   Из школы девочек Aвгустa приносит весть о том, что в бане сегодня женский день.
   Я пользуюсь случаем показать, как хорошо дается мне раскатистое русское «р»:
   – Ура! Ур-р-ра! – и бросаюсь за давно не мытым резиновым Мамонтом.
   – Пора ему уже с мужчинами ходить, – говорит дедушка.
   – Где их взять-то, мужчин?
   – Со мной бы тогда отпустила.
   – С вами? Как же!… Когда вы до баньки пиво, а после – прямо в шашлычную на угол.
   – Национальный обычай, Любовь. После баньки – знаешь? – хоть укради – да выпей.
   – Вот я и говорю, Александр Густавович: с нами оно верней. Пусть пользуется, пока возраст позволяет.
   – Да возраст-то уже того… На лимите.
   – Ничего, еще пока пускают нас, – говорит мама обо мне. – Мы ведь еще не понимаем ничего – да, сынуленька? Ну-ка посмотри мне в глаза!…
   В ущелье улицы кружится снег. У винного магазина толпятся мужчины. Завидуя, что сегодня не их день мыться, мужчины кричат нам вслед разные глупости, на которые обращать внимание нельзя.
   Мы сворачиваем в Чернышев переулок.
   Перед входом в баню – длинная очередь. Как в магазине, но только здесь одни женщины.
   – Вы нас не пропустите, – спрашивает мама, – с мальчиком?
   – Еще чего! – отвечает очередь. – С мальчиком пусть папа ходит.
   – Он же ребенок!
   – Ребенок-жеребенок… Мы все тут с ребенками.
   – Вы с девочками, а у него папы нет.
   – У них тоже нет. В общем порядке, гражданка!
   Мы доходим до конца очереди, и мама со вздохом прислоняется к облупленной стене. Напротив садик – за черной оградой. И мама отсылает нас туда с Августой – погулять. С трех сторон садик сдавлен глухими кирпичными стенами. Идет снег, и Августа стоит, а я гуляю по мерзлым кочкам среди кустиков. Прутья обледенели и хорошо отламываются. Кусочки прутьев я беру в рот, и на язык мне сползают трубочки льда.
   – Александр!
   – Что?
   – Не бери в рот всякую гадость.
   – Это не гадость. Это лед.
   – Тем более. Нажрешься льда до бани, а потом ангину схватишь. От перепада температур. – Августа ежится, натягивает рукава на голые запястья и нескладно переминается с ноги на ногу. – Неужели тебе не холодно?
   – Нет.
   – Ничего, еще долго стоять. – Она шмыгает носом. – Придешь домой, спать ляжешь. А мне еще уроки зубрить на завтра.
   – Про что?
   – Про многое… Про Жанну д'Арк.
   – Кто это?
   – А я откуда знаю? Еще не выучила. Может, и не выучу: мне после бани спать охота. А завтра пару влепят, и тогда… – Августа вздыхает. – У меня еще после той порки синяки не сошли. Как раздеваться буду, просто не знаю. Со стыда сгорю… Ты нашу маму любишь?
   – Я? Люблю.
   – И я… Хотя мне иногда кажется, – говорит Августа, – что она не дурь из меня выбивает, а саму меня хочет убить.
   – За что?
   – Так. Лишняя ей я. Да и ты тоже. Из-за нас с тобой ей замуж никогда не выйти. Кто ее возьмет? Она, конечно, красивая, но двое ртов при ней любого мужика отпугнут.
   – А зачем он ей, мужик?
   – Затем!… Тебя в баню водить. Когда ты разбираться начнешь, что к чему в этой жизни проклятой. Не замерз еще?
   – Нет.
   – А я уже в статую превратилась. Пусть меня на постамент поставят в Летнем саду.
   – В Летнем саду статуи голые.
   – Да, – сказала Августа, – но даже их на зиму досками забивают. Иначе и они бы околели.
   Мы оживаем уже внутри. Стоя на лестнице, мы подпираем стену. Когда сверху спускаются уже вымывшиеся женщины, очередь спрашивает:
   – Какой там нынче парок?
   – Ох, злющий! – с удовольствием отвечают женщины, и очередь начинает переживать, что, когда наконец достоится, пар подобреет, вода остынет, а веники березовые кончатся. А не кончатся, так все густые разберут, а нам достанутся одни куцые.
   Я сначала волнуюсь вместе с очередью, но потом начинаю засыпать, и все становится безразлично. На каждой ступеньке стоишь так долго, что от тусклого света глаза сами слипаются, а от говора вокруг в голове сладко вязнет… Но как только я засыпаю, Августа поддает мне сзади, чтобы не зевал и скорее занимал освободившуюся выше ступеньку. Я перелезаю выше, и глаза снова закрываются.
   Первый марш.
   А потом – площадка.
   Второй…
   И вот, наконец! Впуская нас, туго открывается на пружине пухлая дверь, и мы окутываемся призрачным туманом предбанника. Как на вокзале здесь – ряды лавок, но только они белые и не скользкие, а приятно шершавые… Слева и справа у лавки по шкафчику, а на спинке – посредине – овальное зеркало.
   Дежурит сегодня здесь банщик Одоевский. Высокий надменный старик с красивой серебряной бородой и репутацией человека справедливого и честного. Банщик Одоевский запирает за нами шкафчики с нашей одеждой, потом он достает из кармана халата два алюминиевых номерка и наделяет маму и Августу – голых. Симпатизируя нам, банщик выдает номерки со шнурками, и не с короткими, которые пришлось бы привязывать к лодыжке или запястью, а с длинными. Есть номерки без шнурков, которые как-то уже отвязались и смылись. Невезучие женщины, которым такие достаются, все время держат их в кулаке, а моются одной рукой. И это не мытье, а мука. Но что им делать, бедным? Номерок ни в коем случае нельзя терять. Потому что та, кто его найдет, откроет шкафчик и украдет твою одежду, а ты так и останешься, распаренная, – рыдая в голос и мочалкой прижимаясь. Видел я уже одну такую – раззяву.
   – Спасибо, князь! – Говорит мама.
   – Да ради Бога, – говорит банщик. – Сейчас я вам шаечку…
   – Разве он князь? – Говорит Августа.
   – Самый натуральный.
   – А чего он тогда тут делает?
   – «Интернационал» учила? Кто был ничем, тот станет всем, – говорит мама. – И наоборот.
   На манер крестов нательных надевают они на себя номерки, пробуя на прочность, потом мама пробует у Августы, не доверяя ей, которая оглядывается на банщика Одоевского:
   – С такой внешностью ему бы на «Ленфильме» сниматься.
   – Все о внешности думаешь…
   Банщик приносит тазик из оцинкованной жести, который в бане называется почему-то «шайкой». Мама берет шайку за уши, и Августа отворяет перед ней мокрую дверь.
   Мы окунаемся в туман – такой жаркий, что меня пробирает озноб. Внутри гулко, толкотно, а пол такой скользкий, что еще опасней, чем лед. Я осторожно следую в туман за тощим и пятнистым от синяков задом Августы, а в руках у меня мой Мамонт, который раньше пищал, но потом пищалка выпала. Зато теперь в Мамонта можно вливать воду и – как бы он писает – пускать струю. Мы подходим к страшным кранам. Из одного на мокрый камень бежит холодная вода, а из другого с шипением сочится пар – там кипяток. Мама отворачивает этот кран, наполняет шайку кипятком и с криком «Берегись!» широко окатывает каменную плоскость скамьи. Я отбегаю, но брызги успевают ошпарить ноги. Мама ставит на скамью шайку, поменявшую цвет из светло-серого в синий, и это значит, что микробы убиты на этот раз с одного оката. В бане много микробов. Глазу они невидимы, но их можно запросто подхватить и остаться без носа. Это правда, я видел.
   – Садитесь, дети! – кричит мама.
   Я сажусь, кладу рядом мыло. Оно – как заводное на ключик – начинает ездить. И уезжает. Я пытаюсь поймать мыло, но,оно ускользает на пол, где его ускоряет поток мутной воды. На краю сточной дыры я отбиваю мыло в сторону и приношу обратно, но теперь мыло надо ошпаривать от грибков, которые, невидимые тоже, водятся на полу в изобилии и, если их подхватить, прорастут между пальцами ног, как ложные опята из пня. Впрочем, до такого размера грибки, кажется, не дорастают. Не видел еще ни у кого. Но кто его знает? Мыло – отпиленная дома волнистым ножом половинка черного бруска – постепенно смыливает с себя свои буквы. Мне их жалко, исчезающих, особенно «Я» – последнюю букву алфавита и первую на мыле – «ЯРНОЕ». С другой стороны, теряя буквы, оно уже не так больно гуляет по ребрам. Наскоро вымыв меня в четыре руки, мама с Августой начинают мыться сами, и это надолго за счет волос.
   Я раздуваю водой Мамонта и увожу его на прогулку. Голые женщины интереснее, чем статуи в Летнем саду. Статуи все однообразно пугливы, а женщины…
   Вот возникает из тумана бабушка-слон. Ноги такие толстые, что каждая стоит в отдельной шайке. А на ногах живот лежит, как спущенный дирижабль. На голове у бабушки мокрое полотенце, и она раскачивает им, как хоботом. И смеется, глядя на меня:
   – Что, внучек, пора меня в зоосад? Заместо того слона, которого бомбой убило! А ведь я как мама твоя была – веришь ли? Это в блокаду я распухла. Другие в скелетики превратились, а меня разнесло, что твоего мамонта. Пошел уже? Ну, Христос с тобою…
   На другой скамье – девочка. Сидя как лягушка, в пипку себе смотрит. Я присаживаюсь, и мы начинаем смотреть вместе. Пипка у нее алая внутри, как содранная ранка. За свое любопытство к себе девочка получает от своей матери по шее мочалкой.
   – Ах ты, дрянь!…
   А мы с Мамонтом ускользаем к душевым отсекам.
   Вот женщина без ноги. Один костыль под душем мокнет, а она, опираясь о другой, намыливает, приподняв, свою культю с нежно-розовым срезом.
   Вот девушка – поет под водой и вращается, как юла. Это очень интересная девушка. Огненно-рыжая, зеленоглазая, вся в веснушках и вся – как сзади, так и спереди – расписанная голубыми картинками. На сверкающей радужно ее попе голубок пытается клюнуть голубку, но не достает, а спереди, из рыжей сосульки-струи, как из корня, вверх по животу ее дерево вырастает, с веток которого, как яблоки, свисают румяные груди с крохотными алыми сосками. Сквозь воду девушка кричит сердито:
   – Иди гуляй, пацан! Не в Русский музей явился!
   Налетает Августа.
   – Чего ты на нее уставился? Это же бандитка! Не видишь, вся татуированная? Вот украдут тебя на фарш – будешь знать!
   Во время Блокады некоторые от голода потеряли человеческий облик и превратились в людоедов. Сейчас уже голода нет, но говорят, что не все еще людоеды смогли отвыкнуть от человечины, предпочитая таких аппетитных детей, как я. Кто ее знает? И я даю Августе утащить себя от интересной, но опасной девушки в парное – заключительное – отделение бани.
   Затворяясь, дверь поддает мне, и, вопреки намерению, я выбегаю в самый центр. Тут пар такой, что не вздохнуть. Даже над полом. А чем дышат женщины там, на полках, поднимающихся во тьму под самый потолок, – уж и не знаю. Которые там, под потолком, даже и не стонут, так только – неподвижно белеются. А на нижних полках хлещутся так, что листья летят. Одни хлещутся попарно, другие, пары не нашедшие, обезумело нахлестывают самих себя – по ногам! по заду! по спине!
   Облипая листьями в виде сердечек.
   А чтобы еще больней себе сделать, окунают веники в дымящийся чан.
   А те, что в паре:
   – Садче! – вопят, выгибаясь. – Садче давай!…
   Августа тянет, я упираюсь. Жутко мне среди этих бесноватых белых великанш, которые хохочут, пляшут и трясутся под нахлестами своих товарок, а эти бьют наотмашь, так врезают, что груди их улетают, пытаясь оторваться, а зады так и ходят вверх-вниз всей массой – как на рессорах. Одно из этих чудищ вдруг оборачивается, и я в ужасе пячусь. Это – мама… Та, кого мама отхлестала, с протяжным стоном отлипает от полка. От неги и блаженства глаза как сварились.
   – Ну, спасибо, гражданочка, – рычит она, – ну, удружила. Давай теперь я тебя за это понежу. Одна здесь?
   – С дочкой, – отвечает мама. – Дочка меня понежит. Ну-ка!
   Сует Августе вымоченный веник и плашмя укладывается – кверху попой. А та, которой мама удружила, влезает уровнем выше и раздвигает свои ножищи для удобства созерцать, оскаливаясь на меня зевом красным из волос между могучих бедер – как косматая медведица. И басит сверху:
   – Ты вымочи, вымочи его как следует!
   Августа испуганно бежит к чану.
   Возвращается и начинает охаживать маму.
   – Да не ласкаючи надо! – сердится чудище, слезая с полка, и я спасаюсь бегством.
   В предбаннике меня ставят на лавку. Заворачивают в простыню, оставляя голой правую руку, в которую мама дает мне половинку яблока. Перед этим она смазывает с зеленого яблока растаявшую от пара бумажную салфетку, а потом, как фокусник, обманно поднатужившись, разнимает надвое, но я-то знаю, что яблоко ножом разрезано еще дома.
   Я впиваюсь в кисло-сладкую мякоть, глядя, как на белой лавке напротив молодая женщина надевает дымчато-черный чулок. Приподнимает ногу, оттягивает по-балетному носочек. При этом руки ее скользят вверх по черной ноге, еще более красивой, чем голая отставленная, – с такой лаской наскальзывают, что я поднимаю на нее глаза. Женщина улыбается своей ноге. Лаская себя отрешенно, как будто на этом свете только она одна – влюбленная в себя. Это, значит, можно – в себя? Вокруг меня люди себя не любят, только других… Поведение женщины, встающей на носки, чтобы пристегнуть к поясу черные чулки, потрясает меня настолько, что я не сразу вспоминаю проглотить уже разжеванный кусок яблока.
   Закутанные до ноздрей, мы выходим в метель. Пока мы мылись, замело все углы на перекрестке. Мягко поскрипывает под ногами пушистый снежок. Покачивается уличный свет, а из окон уютно светят шелковые красно-оранжевые абажуры. Укутанному метелью Ленинграду уютно, как мне в моем пухлом коконе из головного платка, шапки и шубы. Возвращаемся к себе домой, где будем пить красный краснодарский чай с лимоном.
   Смутно-бела и далеко вперед безлюдна улица Рубинштейна, но вдруг мама ахает. У глухой, у газетной стены направо от винного магазина лежит кто-то в снегу. Его уже полузанесло метелью. Мама сует Августе авоську, убегает вперед, наклоняется, подтаскивает человека, усаживает под щитом с выдранными кем-то, свисающими многослойными клоками «Ленинградской правды». Мы подходим. Это женщина. Белокурая прядь косо падает на заледенело-неподвижные глаза. Поэтесса, известная всей улице, а когда-то и всей стране.
   – Что же делать? Замерзнет ведь, – говорит мама. – Вы, дети, возвращайтесь, вот вам ключ. А я ее отведу… Наталья Иосифовна, а Наталья Иосифовна? Вы можете встать?
   – Околеть спокойно не дадут. Не встану! – оживает ледяная поэтесса. – В Петербурге мы сойдемся снова, а в этой, вы уж, сударыня, извините… дыре знать я больше никого не желаю! С кем, собственно, имею честь?…
   – Она описалась, мама! – говорю я.
   – Да уведи ты его! Вставайте, Наталья Иосифовна, – говорит мама. – А меня Любой зовут. Из дома номер двадцать девять – знаете?
 
    ВЕСНА
   В Ленинград пришла весна 1952 года; высох тротуар, и с веселым звоном на нашу улицу из подвалов выкатились инвалиды Великой Отечественной войны.
   Больше всех я любил того, который катался у винного магазина. Его звали Константин Палыч. Будучи без ног, он был со мной одного роста. Остатки ног были одеты в солдатские галифе, подвернутые под зад. Кто-то сколотил ему тележку из занозистых винных ящиков, и Константина Палыча крепко-накрепко к ней прикрутили – за остатки ног. Разлохмаченными жгутами. У него была могучая черноволосо-белая грудь в распахе грязной стеганки, на которую наколоты были – кем? – звенящие боевые медали. Потому что рук у него тоже не было. Вместо рук – пара чурок из расколотого и наскоро обтесанного полена. Чурки прикручены к пустым рукавам. Направляясь к своему месту под винным магазином, он отталкивается этими чурками от тротуара, о который шарикоподшипнички тележки издают особый, как бы сытый рокот и выбивают искорки.
   На шарикоподшипниках у Пяти Углов и по улице Рубинштейна раскатывают еще и мальчики на самокатах, сколоченных заботливыми отцами, но от мальчиков рокот другой: раскатисто-бесконечный. Удалой.
   Бабушка всякий раз дает мне двугривенный – инвалиду в кепку.
   Заработать себе на водку ему ведь нечем, и поэтому мы, люди, которых он грудью защитил во время войны, обязаны кидать ему мелочь: у нас не убудет, а он сможет купить бутылку, чтобы утопить в ней свое горе.
   Я подбегаю и с наслаждением бросаю монетку в отзванивающую кепку и отвечаю инвалиду:
   – Это вам спасибо, Константин Палыч!
   Иногда он просит огня. И это целый праздник – вынуть из кармана стеганки мятую пачку «Красной Звезды», вытряхнуть папироску, картонной трубочкой сунуть ему в сочные губы, невозбранно чиркнуть спичкой. Он глубоко затягивается и, пуская дым сквозь ноздри, прикусывает мундштук крепкими белыми зубами.
   – Смотри только, – предупреждает Константин Палыч, – дома с огнем не шали.
   – Я не шалю, – говорю я неправду.
   – Вот и молодец. Отец-мать как? Живы-здоровы?
   – Мать здорова, а отец, – говорю я с гордостью, – смертью смерть попрал.
   – Так, значит? Что ж! Лично я твоему папе по-хорошему завидую…
   – Константин Палыч!
   – Ну.
   – Когда пописать надо, кто тебе штаны расстегивает?
   – Ишь! – усмехается он. – Много будешь знать – скоро состаришься. Ты вот что… Пошарь-ка вот в этом кармане.
   Я залезаю в другой карман его стеганки. Вынимаю руку – на ладони у меня подшипник. Тяжеленький такой. До отказа набит шариками. Зеркальный, новенький, он предъявляет мне все небо, и шарики, повспыхивая, текут-переливаются в этом кольце. Я смотрю себе в ладонь.
   – Владей, сынок! – говорит Константин Палыч. – И отваливай давай – бабушка вон заждалась. Ей, кстати, наше неизменное!…
    ЗИМНИЙ ДВОРЕЦ
   Когда Августа уходит в школу, мама берет с ее тарелки недоеденную макаронину и кладет на пол, у дырки в стене. Плинтусов в нашей комнате нет, их сожгли в Блокаду.
   Мы влезаем на наш матрас, стоящий на кирпичах, забиваемся в угол и замираем, обнявшись. Мы смотрим на дырку. Ждем, когда из нее вынырнет мышонок Тим – длиннохвостый и с умными бусинками красных глаз. Не одни мы его дожидаемся: из коридора о нашу дверь, урча, ласкается бабушкин сибирский кот Кузьма Второй (Первого в Блокаду у бабушки похитила и съела соседка по лестничной клетке, старуха Благонравова). Дверь надежно заперта на задвижку, но мышонок все равно не приходит. Чует Кузьму.
   – Ладно, – говорит мама. – Белье развесить надо, а я лежу тут с тобой, как принцесса!
   Она встает.
   – Хочу с тобой! – говорю я.
   – После того, что ты натворил? Лежи уж…
   Она надевает на шею ожерелье из деревянных прищепок и уходит на чердак. На чердаке я уже был – лучше не вспоминать. Был и в подвале. Мама взяла меня, когда пошла за дровами. Подвал был сырой, со страшными тенями, и там я потерялся. На свет моего огарка сошлись крысы, которым было так голодно, что, пища, толкаясь и кусая друг дружку, они стали грызть бабушкины войлочные валенки. Эти валенки мне были по одно место, и они не сгибались, когда я передвигал ноги. Поэтому я не передвигал, а стоял, дожидаясь, когда меня найдут, и смотрел на крыс. Огарок оплывал на кулак. Я отлеплял горячие прозрачные лепешки и бросал их крысам, которые, отвлекаясь от валенок, бросались на стеарин, как голуби на крошки. Мне их стало жалко так, что я задул огарок и бросил его весь. Потом меня ругали. Сказали, что крысы вместе с валенками могли съесть и меня. Тоща еще я маленький был – не понимал.
   К стене над матрасом прицеплен репродуктор. Черная бумага натянута на проволочный каркас так туго, что кое-где прорвалась. Я осторожно встаю, беру вилочку и втыкаю в дырки. Помолчав, репродуктор говорит:
   – Мы передавали беседу товарища Сталина с корреспондентом газеты «Правда». А теперь послушайте китайскую народную музыку в исполнении оркестра Пекинского радио.
   Под китайскую музыку я слезаю с матраса. Подбираю запылившуюся макаронину, кладу обратно в тарелку. Подтаскиваю стул к окну и влезаю на подоконник.
   В окне двойные рамы. Между ними внизу слой грязной ваты, а сверху, зацепленная за форточку, свисает пустая авоська. Я расплющиваюсь о холод стекла.
   Прямо напротив – одна стена, скучная, а налево – другая, повеселей, потому что к окну на этой стене подвешен фанерный ящик – ледник. Снег на крышке ледника истоптан голубями и воробьями – туда им бабушка из кухни бросает крошки. Направо тоже есть стена, но доходит она только до третьего этажа, а с нашего седьмого в эту щель открывается хоть и узкий, но дальний-дальний вид – на белое дно неведомого дворика. Там чернеет дерево, которое весной зазеленеет. В том дворике я никогда не бывал. С какой улицы туда можно попасть, через какую подворотню, какими проходными дворами – неизвестно. Никто этого не знает. Поэтому и снег там такой нетоптаный. Я мечтаю там побывать. Когда-нибудь.
   Открывается дверь, и мама говорит:
   – Слезь с окна: простудишься! В последний раз я взглядываю на дворик в раме обмороженного по краям стекла – и отлипаю.
   – Мама, – вспоминаю я, – когда же мы пойдем в Зимний дворец?
   – Пойдем, – обещает она снова.
   – Когда?
   – А хоть бы и сегодня! Я спрыгиваю на пол.
   – Сейчас?
   – Вечером, – говорит мама. – А сейчас мы с тобой пойдем за сахаром стоять. На Загородном выбросили и дают – представляешь? – по полкило в руки.
   О Зимнем дворце я знаю все, мне дедушка рассказывал. Прежде дворец принадлежал династии Романовых – императорам российским. Сейчас принадлежит народу, который, надев поверх обуви огромные войлочные тапки, неуклюже скользит по зеркалу паркета, догоняя экскурсовода – строгую тетю в темно-зеленом кителе.
   Я вырываюсь от мамы и, как на каток, въезжаю в Большой тронный зал. Снизу опрокинуто сверкают хрустальные люстры, и красота этого зала – белого, багрового, золотого – слепит глаза. Перед барьером группа останавливается, а я, увлекшись, проезжаю под барьер. Мама извлекает меня обратно.
   – Смотри!
   Со стены на меня тысячами сверкающих глаз взирает сказочная страна. Тетя в кителе поднимает указку.
   – На месте императорского трона мы с вами видим карту нашей великой Родины – Союза Советских Социалистических Республик. Эта уникальная карта установлена тут в тысяча девятьсот тридцать седьмом году. Ее площадь – двадцать семь квадратных метров. Более сорока пяти тысяч уральских самоцветов понадобилось, чтобы воссоздать лицо бескрайней нашей Родины. Дивными звездами горят наши города, их более четырехсот пятидесяти. Но взгляд наш невольно притягивает самая крупная звезда. Это столица нашей Родины…
   – Ленинград!
   – Чей это мальчик?
   – Мой! – Берет меня за руку мама.
   – И ты не знаешь, как называется столица твоей Родины? – Тетя укоризненно смотрит сверху. – Это прежде Ленинград был столицей, и тогда он назывался сначала Санкт-Петербург, а потом Петроград. Свершилась Великая Октябрьская революция. По указанию Ленина столицу перенесли в Москву. А после смерти Ленина, по просьбе нашего народа, Петрограду присвоили имя Ленинград. В твоем возрасте, мальчик, такие вещи уже надо бы знать. Чтобы не попадать перед всеми впросак.
   Ко мне наклоняется мама.
   – Не стыдно? Я же сто раз тебе объясняла! Где живет дедушка Сталин?
   – В Москве…
   – Видите? – Мама выпрямляется. – Он знает.