От тайги до британских морей
   Красная Армия – всех сильней!…
   И тогда они все отсюда уедут. Может быть, в Берлин, а может быть – в Пекин… Александр смотрит в окно на почернелые стены опостылевшего колодца.
   Соскакивает на пол.
   – Вставай, Гусаров! – говорит. – Труба зовет.
   – Для кого Гусаров, а для тебя, брат, папа, – бормочет спящий рядом с мамой гвардии капитан.
   На щеках его под пальцами Александра трещит щетина.
   – Подъем, подъем, – зовет Александр. – Ты уже так долго спишь, что борода у тебя выросла. Пора тебе побриться!
   – Дай, брат, доспать, – не открывает глаз Гусаров.
   – Ну, хочешь: ты спи, а я тебя побрею?
   – Зарежешь…
   – Тогда я тебе пока бритву наточу?
   – Порежешься. – И бормочет, удаляясь снова куда-то далеко-далеко: – Вот прогоним фрицев, тогда и будем бриться… Охота сон досмотреть – а, сынок? До победного конца.
   Александр умолкает. Александр влезает на стул с ногами и, подперевшись, внимательно смотрит на суровое лицо усатого мужчины, по смене выражений пытаясь угадать, как разворачиваются события на фронте утреннего сновидения. Гусаров стискивает зубы и гоняет по щеке желвак, но Александр знает: как бы ни было трудно, победа останется за нами.
   Красная Армия всех сильней.

РЫСЬ

   В мае мы все, кроме Гусарова, который сдавал экзамены в Бронетанковой Академии, переехали на дачу, и жизнь началась там совсем другая – голубая и зеленая. И сытная: потому что мама сняла дачу с козой.
   Гусаров устроил нас, и мы пошли его провожать на станцию. За околицей дорога пошла мимо луга. Кочек на нем было!… Они пучились ровными рядами, как нарочно посаженные.
   – Да, – сказал Гусаров, – под Гатчиной мы им крепко врезали…
   – Кому? – спросил я.
   – Немцам. Тут же кладбище их было.
   – Фрицевское?!
   Охваченный внезапной ненавистью к лугу, я сбежал с дороги и принялся пинать кочку. Я пинал ее, мягкую, изо всех сил, а потом, оглядываясь на Гусарова, стал и плевать на нее. Но Гусаров неожиданно нахмурился. Сбежал ко мне, оторвал от кочки, усадил себе на плечи, вынес с луга и поставил на дорогу.
   – Солдатом быть хочешь?
   – Хочу.
   – Так вот, заруби себе на этом вот носу: осквернением могил солдат не занимается. Солдат, он уважает Смерть.
   – Что ли, и фрицевскую? – возмутился я.
   – Она для всех едина, – сказал Гусаров. – Смерть – это, брат… Ладно! Вырастешь – поймешь.
   Он уехал в Ленинград, а мы пошли обратно еловым лесом.
   – Где ты там плетешься? – оглянулась мама.
   Она схватила меня за руку и потащила так, что я прикусил губу, ударившись пальцем ноги о проросший землю корень. С одной стороны мама тащила меня, а с другой Августу – за локоть. И при этом оглядывалась назад, где не было ни души.
   – Тебе не кажется, – сказала мама, – что за нами кто-то следит?
   – Кто? – спросила Августа.
   – Не ори, дура! – Мама говорила задыхающимся шепотом. – Ну-ка, оглянись… Ну?
   – Никого там нет.
   Но мама потащила нас еще быстрей.
   – Не знаю почему, – прошептала она, – но у меня такое впечатление, что нас с вами, дети мои, сейчас начнут убивать…
   – За что? – удивилась Августа.
   – Тихо ты! Смотри!… – Мама засучила рукав и показала нам руку, которая до локтя была покрыта «гусиной кожей», так, что все волоски стояли дыбом. – За нами идут по пятам, я их чувствую… Бежим!
   Но в темном тоннеле за нами никого, и от этого нас всех, и даже Августу, охватывает паника, и мы бежим. Тропинкой. А вровень с нами – но верхом, над головой – бежит-струится кошка. Огромная и рыжая, и с кисточками на ушах.
   Таких я еще не видел.
   Когда мы с ней встретились глазами, она мне повелела: Молчи! Она не хотела, чтобы мама с Августой ее увидели. Мне она доверилась, и, оглядываясь на бегу, я ей отвечаю: Видишь? Молчу… За это желтые глаза взирают с пристальной любовью. И напоследок, перед тем как мы выбегаем из ельника, говорят: Приходи, поиграем еще… Приду! – огладываюсь я в последний раз.
   Над нами чистое закатное небо, и мама:
   – Ф-фу! – выдыхает. – От души отлегло…
   – Тебе просто померещилось, – говорит Августа. – Никого там не было.
   – Может, и померещилось, – соглашается мама. – А может быть, и нет. Кто знает?
   Муж хозяйки пропал на войне без вести. Вдвоем с сыном Вовкой – ржавой зубастой пилой – они пилят во дворе березовый крест.
   – Аккуратисты, – говорит хозяйка, утирая пот. – Каждого, гляди, поврозь закапывали. Не как у нас – в одну яму всех, а потом звезду воткнули: братская могила! А какие ж там братья? Все ведь вперемешку, не разбери-поймешь… Эх, прости Господи!…
   Потом Вовка раскалывает напиленные чурки на полешки, которыми они топят русскую печь, чтобы варить картошку «в мундире» и спать на теплом.
   Крестов в сарае еще на одну зиму хватит. Козу свою хозяйка тоже пасет на бывшем кладбище. Кочки там едят из-под земли врагов, коза обгладывает кочки… От одного запаха козьего молока подкатывает к горлу.
   – Пей, – говорит мама, – оно полезное.
   – Расти не будешь, – грозит она, – так и останешься…
   – Ну, хоть глоточек, – умоляет. – За маму? Или ты свою маму не любишь?
   Я – делать нечего – выпиваю…
   – А теперь, – говорит мама, – за Сталина. Ты ведь не можешь не выпить за дедушку Сталина?
   Не могу.
   Потом еще – и за Ленина глоточек. Дедушку…
   И за нашу Советскую Родину…
   Нет! За Маркса-Энгельса я отказываюсь наотрез. Не буду, говорю я. Немцы они. Но они же хорошие! Все равно! – говорю я, чувствуя, что где-то прав: на этих немцах не очень-то и настаивают. Ладно, говорят. Не хочешь – как хочешь. Но ты посмотри, что на дне…
   Я наклоняю стакан – на дне алеет «барбариска». Это Августа как-то подкинула ее незаметно.
   – Смотри, растает…
   За этот кисло-сладкий, алый вкус – чего не сделаешь! Я выдыхаю и – залпом!…
   Но тут же все это из меня обратно – на стол! Фонтаном мутным! С «барбариской»…
   Меня утирают, дают напиться из алюминиевого ковшика, из мятого, и утешают:
   – Ничего! Завтра получится.
   – А если не получится?
   – Получится послезавтра. Это в тебе, – говорит мама, – организм сопротивляется.
   – Кто?
   – Организм. Он же не знает, что козье молоко полезно. Его нужно убедить, заставить. Я тебе помогу, но сломить свой организм, – говорит мама, – ты, Саша, должен сам… Если хочешь вырасти настоящим мужчиной.
   У меня начались рвоты. Молоко временно отставили, но теперь меня тошнило и от ключевой воды. Мама повезла меня в Гатчину. Там ей посоветовали везти меня в Ленинград на анализы и рентген. Мы поехали. В детской поликлинике у Кузнечного рынка я живо отреагировал на фотостенд наглядной агитации за гигиену: упал в обморок. И было от чего: на одной из картин клубок червей буквально съедал изнутри невинного ребенка… Сильный пропагандистский образ.
   Проанализировав то, что мы принесли в баночке из-под горчицы, и то, что мама запечатала в спичечный коробок, а также кровь, натянутую губами медсестры в стеклянную трубочку, а потом, под рентгеном, всего меня в целом (выпившего перед тем стакан творожно-белой бариевой каши), в поликлинике сказали, что патологических отклонений нет и мальчика можно считать практически здоровым, только…
   – Что? – перепугалась мама.
   – Оберегайте его от чрезмерной психической нагрузки. Рвоты у него, вероятно, на почве нервных спазм. Ребенок повышенно впечатлителен.
   – Доктор, я хотела спросить еще… Молоко ему можно?
   – То есть?
   – Козье, – уточнила мама.
   – Любое! – ответили ей. – Не только можно, но даже очень нужно!
   – Слышал? – спросила мама.
   Я промолчал.
   Мы с Августой пришли на бывшее кладбище, где Вовка пас козу. То есть: лежал на ватнике и курил папиросу «Герцеговина Флор», по его просьбе украденную мной из портсигара Гусарова, который приехал вчера, чтобы попрощаться с нами перед отъездом на летние маневры.
   Вовка курил и приглядывал, чтобы коза не вырвала колышек, к которому она была привязана за веревку. Августа присела на соседнюю кочку и принялась плести венок из одуванчиков. Вовка вынул колышек от козы из своей кочки и воткнул в кочку Августы.
   – Другого места не нашел? – не поднимая головы, спросила Августа.
   Вовка кинул ватник ей под ноги и улегся.
   – Не нашел, – ответил он. – Эй, малый!
   – Что?
   – Не свистнешь еще папироску? Будь другом.
   – Свистну, – пообещал я. – После обеда. Нам до обеда нельзя возвращаться.
   – Эт-то почему ж?
   – Чтобы их не будить. Спать они легли.
   – С утра-то? Ясно, – сказал Вовка. – Дело ясное, что дело темное… Покурим мху тогда, чего ж.
   И вдруг Августа говорит:
   – У меня есть, но, кажется, сломалась… – И вынимает из кармана кофты гусаровскую папироску. – Нет, согнулась только! На.
   Вовка неторопливо раскурил, выпустил изо рта три кольца дыма и оглядел Августу, которая от этого покраснела и туго обтянула подолом колени.
   – Ты чо, куришь, что ль? – спросил он.
   – Нет, она не курит, – ответил я.
   – Тебя что, спрашивают? – прикрикнула Августа. – Конечно, нет, Володя. Курят только женщины легкого поведения.
   – Это что ж за такие? – заинтересовался Вовка.
   – Н-ну… Обольстительницы. Которые прожигают жизнь по ресторанам.
   – Ресторан – это что?
   – Не знаешь? Зал такой. Где ужинают, пьют вино и танцуют. Под джаз-оркестр.
   – В городе у вас?
   – Ну да. Там их полно!
   Вовка поднялся на ноги и предложил Августе:
   – Отойдем на пару слов.
   Они отошли.
   Я подсел к колышку. Взялся за него двумя руками, поднатужился – выдернул. Сначала колышек лежал спокойно, потом пополз. Остановился… Потом р-раз – и нырнул в траву. Я подобрал сплетенный Августой венок, надел себе на голову, подбежал к сестре и схватил ее за руку, которая была потной.
   – Не хотишь – как хотишь, – сказал ей Вовка. – Давай хоть это, поцелуемся!
   – Разве ты не знаешь, как Вера Павловна говорила? «Умру, но без любви поцелуя – не дам!» Ты читал роман Чернышевского «Что делать?»?
   – … я твою Веру Павловну! Сперва, понимаешь, папироской завлекают, а потом Вера Павловна? – Вовка сплюнул.
   – Тебе, Володя, – по-хорошему сказала Августа в ответ на эти нехорошие слова, – необходимо повышать свой культурный уровень.
   – А тебе – буфера растить! – Он ухмыльнулся. – Тощая уж больно на мой вкус. Мужик, он, знаешь ли, не собака – на кости-то кидаться.
   Августа тоже усмехнулась, с трудом удерживая ресницами слезы.
   – Эх ты, деревня! – бросила она. – Беги лучше козу свою догоняй.
   Я взобрался на кочку повыше. Напрыгавшись по лугу, коза бродила уже у леса. Вовка побледнел. Он даже не выругался, только перевернул на себе кепку козырьком назад и что было мочи погнал за козой.
   – Не поймает, – сказал я.
   – Поймает, – возразила Августа.
   Чего он только не делал, чтобы завлечь козу! Даже на колени перед ней становился, прижимая кепку к груди. Но коза упрямо отбегала. Вовка не выдержал и бросился к ней, но тогда коза заблеяла и со всех ног припустила в лес, где и пропала из виду. Вовка за ней. Августа сказала:
   – Должен поймать.
   Я промолчал.
   Вовка вернулся после захода солнца. Без козы, без кепки и весь исцарапанный. И прямо во дворе был страшно избит вожжами от лошади, съеденной еще в войну. Насилу Гусаров отнял его у хозяйки. Потом он отнял у нее и вожжи, на которых она побежала в сарай удавиться – о чем нас предупредил петух, вылетевший оттуда в страшной панике.
   Из-за всего этого Гусаров ушел к последней электричке. Один. Через лес. Но за него я не боялся, потому что Гусаров настоящий солдат. И даже капитан: четыре звездочки на погонах.
   Перед сном мама сказала:
   – Придется нам искать другую дачу. Без козы теперь какой смысл?…
   На следующий день меня перестало тошнить. Я с аппетитом ел картошку, макая ее в соль. И запивал водой. Мама стала искать другую дачу, но и через три дня ничего подходящего в округе не нашла. Она вернулась злая и усталая.
   – Где Августа?
   – Не знаю.
   – А ну пойдем!
   Мы вышли за околицу и увидели, что Августа с Вовкой сидят на кочке. Накинули ватник, а под ним обнялись. Мама закричала и к ним, а они врассыпную. Вовка убежал в лес, а Августу мама догнала и влепила ей так, что из носу у сестры хлынула кровь.
   – Что у вас было, отвечай?!
   Августа втянула кровь носом, отчего на лице у нее нечаянно возникла довольно глупая ухмылка, – и получила по правой щеке.
   – Немедленно в Ленинград! – Мама схватила сестру за рукав и потащила с кладбища. – К гинекологу! И если я узнаю, что ты вот так, за здорово живешь, отдала свою девичью честь, – смотри! Собственными руками придушу тебя, растленная!…
   Я выбился из сил пылить за ними и отстал.
   – Эй, малый! Погодь…
   Меня нагнали три тощие коровы и пастух. Одной руки у пастуха не было, другая протягивала мне рогатый череп.
   – Ваша?
   – Наша, – узнал я.
   – Ну, так бери. Не тяжело? Марии передашь: пусть на людей плохого не думает. Козу ее задрала рысь.
   – Рысь?
   – Она. Давно их в наших местах не было, рысей. С самой войны, поди. А как товарищ Сталин объявил по репродуктору, что жить нам стало лучше-веселей, обратно, значит, возвернулись. Поверили… Ей, может, в хозяйстве сгодится или что. Донесешь ли?
   – Донесу, – пообещал я.
   – Эй! Офицер этот, что к вам ездит… Отец, что ль?
   – А что?
   – Да так. Обходительный… Папироской всегда угостит.
   – Мой отец, – сказал я, – пал.
   – Н-но?
   – На поле боя… – Я вздохнул. – Смертью смерть поправ.
   – Ясно, – сказал пастух. – А это кто ж, офицер-то?
   – Так. – Я пожал плечами. – Гусаров…
   – Ясно. Ну, давай, сынок… С Богом!
   Значит, она меня не забыла – кошка с желтыми глазами. Значит, услышала меня… Может, мы с тобой еще увидимся? Проводи меня до станции… Придешь?
   Я волочил за собой обглоданный череп, и слезы от предстоящей разлуки наворачивались на глаза.
    ЛЕНИНГРАДСКАЯ НОЧЬ
   День Сталинской конституции – 5 декабря – они отметили на Садовой, у однокурсника Гусарова – тоже танкиста, тоже гвардии капитана, но с одним живым глазом, другой был как настоящий, но стеклянный. Потом за ними заложили на крюк дверь квартиры, тоже коммунальной, где тоже боялись воров.
   И они оказались в темноте. Потому что и на этой лестнице лампочек не было. Дворники в Ленинграде уже и не вставляют лампочки: все равно их вывинтят или разобьют.
   Пролета видно не было, но он жутко ощущался справа. И отделяли от этой невидимой пропасти только перила, которые зашатались так, что мама отдернула руку.
   – Где ты?
   – Ау, – пошутил Гусаров. – Тут мы.
   Он стоял у стены и держал на руках Александра, который крепко держался за его погон.
   – Лучше я тебя за хлястик возьму, – сказала мама.
   Хлястик такой был у него на шинели сзади.
   – Тоже дело, – одобрил Гусаров. – Вперед?
   – Только прошу тебя: осторожней!
   Они стали спускаться. Ступеньки были сильно битые. Еще не отремонтированные после Блокады. И перед каждым новым шагом Гусарова вниз дух у Александра перехватывало.
   Двумя этажами ниже их встретила неожиданная просьба, произнесенная хриплым чьим-то голосом:
   – Куревом не богаты, гражданин?
   – Имеется, – ответил Гусаров.
   Портсигар у него был под шинелью, в правом кармане галифе. Он перехватил ребенка левой рукой, и в тот же миг Александр почувствовал, как за него взялись цепкие чужие руки, а в лицо дохнуло перегаром: «Пикнешь – глаз вырву». Он молчал. Руки подергали шапку на Александре, но она была туго завязана под подбородком. Два чужих пальца за это дернули Александра за нос, но в этот момент щелкнул, откидывая крышку, портсигар.
   – Бери, не стесняйся, – сказал невидимке Гусаров. – Пару-тройку бери! После праздника без курева остаться – последнее дело. По себе знаю.
   Невидимка ответил:
   – Вот уж спасибо, товарищ военный – извиняйте, чина в темноте не различу. Выручили как! Сразу видно: настоящий вы ленинградец.
   После этого невидимка одним рывком сдернул с Александра оба валенка и, продолжая благодарить Гусарова, уступил всем троим путь дальше вниз.
   Во дворе мама отпустила хлястик, а он, Александр, отнял от своих глаз руки. Ногам стало холодно, но глаза были целы. Во дворе было светлее – от света из-за обмороженных окон, за которыми еще догуливали праздник.
   А на улице, из-за фонарей, стало и совсем хорошо.
   Гусаров внес его под своды аркады Гостиного Двора, донес до арки, напротив которой была автобусная остановка, и опустил на камень со словами:
   – Перекурить надо.
   Ледяной камень обжег ноги Александру, который остался теперь в одних хлопчатобумажных чулках, там, под шубой, под шароварами, пристегнутыми к лифу. Александр постоял, переминаясь с ноги на ногу, и взошел – как на котурны – Гусарову на сапоги. Гусаров над ним курил. Мама задремала, прислонясь к стене арки. У мамы с лета медленно, но верно стал расти живот, и сейчас она была толстопузая и некрасивая. Лицо в пятнах, и все время ругается. Особенно на Августу. «Не расставляй ноги, когда садишься!» – кричит. «А ну закрой рот!» То ругает Августу, что та худющая, как скелет, то что она – прожорливая, как Умственно Неполноценная. Александру тоже достается. И даже Гусарову. Поэтому он рад, что мама со своим животом уснула стоя и оставила их с Гусаровым в покое. Александр начинает играть. Со своими спасенными глазами. Щурится на фонари, превращая их в косые лучи, а потом, резко разжимая ресницы, мечет из глаз ослепительные молнии.
   Вдруг крик на всю Садовую:
   – РЕБЕНОК БОСИКОМ!
   – Разве? – удивился Гусаров. – Точно…
   – Ты что, обуть его забыл?
   – Да вроде обувал.
   – Ах, «вроде»? Вот она, водка ваша! Ведь толкала тебя, толкала… Ни одной не пронес! Куда валенки делись?
   – Обронил, может.
   – Обронил – так надо возвращаться!
   – Не надо, – сказал Александр.
   – Эт-то почему?
   – Глаз вырвет.
   Мама с Гусаровым переглянулись.
   – Кто?
   – Гражданин тот. На лестнице.
   – Ах, это он тебя разул?!
   – Он…
   – А ты молчал? Его разувают, а он как воды в рот! Вот и будешь теперь дома до весны. Киснуть! Надо же, такие валенки! С галошиками под размер. Сколько я за ними охотилась – и в ДЛТ караулила, и в «Пассаже»! Возьми его на руки.
   Гусаров берет. И мама обувает Александра в свою муфту, ругаясь:
   – Совсем уже совесть потеряли! Кого? Ребенка!…
   – За такое, – говорит Гусаров, – лично я бы к стенке.
   – Молчал бы уж! Не то что валенки, ребенка бы отняли, ты б и глазом не моргнул.
   – Зачем уж так, Любаша… В конце концов – не велика потеря. Новые купим.
   – Ах, купим?! Где? Да ты сам, Леонид, как ребенок! Даром что гвардии капитан! Ты жизни, жизни и не нюхал! Привык на всем готовом!
   – Это ты, Люба, зря. Это, я бы сказал, непартр… Непатр… Не по делу, короче.
   – Упился – язык заплетается? Не стыдно, а?
   – Ладно там! «Заплетается». Чего мы там выпили? Литр на двоих… Говорить не о чем. Ну, будь оно без повода, тогда – да. Согласен. Но по случаю праздника-то? Можно позволить. Лично я так считаю.
   – Тоже мне «праздник».
   – Ну а чем не праздник? Праздник! Конституции День.
   – «Конституция» мне… Детей на руках у отцов разувают.
   – Против Конституции не говори. Дети – да. За детей лично я бы к стенке. Но Конституция Сталинская наша – лучшая в мире. И мир, он этот факт признает. Вон чего-то тащится. Наш или не наш?
   – Отсюда любой наш, – говорит мама. – Только смотри, под колеса его не урони!
   – Эй, автобус! – С Александром на руках Гусаров сбегает по ступенькам аркады к остановке и – два пальца в рот – свистит. – Стой! Йо-твою, это ж СМЕРШ…
   Автобус – без окон и с круглой пеленгационной антенной на крыше – неторопливо проезжает мимо. Это не наш. Время наших автобусов давно уже кончилось, и сейчас по Ленинграду ходят только автобусы, ищущие шпионов.
   Мама берет Гусарова за хлястик, Александр за погон, и они пешком возвращаются к Пяти Углам.
   Ночь. Фонтанка замерзла. На Цепном мосту, неподвижные, свисают цепи.
   И ни души.
 
    ЛОВЛЯ НАЛИМОВ
   Под Гатчиной, в Никольском, был мост, а под ним среди скользких валунов водились налимы – толстые, как змеи, только не длинные. Ловить их надо было на вилку. Затаить дыхание, потом раз! – и наколоть сквозь воду.
   Все сельские ловили. Не Александр, которому это было строго запрещено, хотя вилка у него была. Именная. Увесистая серебряная вилка с серыми узорами, хищно изогнутыми зубцами и его именем, выгравированным с вензелями: Александр А***-младший. Дедушка с бабушкой верили в святые свойства серебра. В День Ангела они ему подарили целый столовый набор, каким-то чудом сохранившийся у них от Прежнего Мира.
   На заре Августа поднялась. Надела не сарафан, а хозяйкино тряпье из сеней. Обмотала ноги портянками, оставшимися с войны от постоялых солдат, вставила ноги в дырявые резиновые сапоги и ушла по морошку – где-то на болотах росли такие бледно-розово-зеленые ягоды. Не одна ушла, а с ватагой сельских девушек; ей, Августе, разрешалось с ними водиться.
   Накормив Егора, мама спрятала левую титю и со сладким стоном повалилась спать дальше вниз лицом. Тогда Александр допил не допитое Августой парное молоко (из-под коровы этим летом), взял с липучей клеенки именно свою вилку, вздохнул – и отправился по налимы.
   Снизу мост – подгнившие бревна, сбитые ржавыми скобами, – был похож на своды терема Бабы-Яги. Бурлил ручей. По макушкам валунов Александр вошел в сырую тень, опустился на колени, одной рукой оперся о камень, а другую, с вилкой в кулаке, занес. В этой позе он замер. Тень подвинулась, и солнце высветило ручей вглубь, до песочка. На солнце выплыла стая налимов.и остановилась против течения. Александр ткнул в них вилкой – и окунулся вслед за своим ударом с головой. Вода потащила его глубже под мост, больно ударяя о камни. Он сумел затормозить себя, обхватив один. Выбрался на берег, который здесь, под мостом, оброс высокой крапивой. И спохватился: вилка!
   Она канула – именная…
   Стало не до налимов. Александр исходил под мостом все вылезающие над водой камни. Он искал с таким рвением, что даже не заметил, как обсох. В ручье он нашел серебряную монетку (Екатерининский гривенник), стреляную алюминиевую гильзу от немецкой ракетницы и, наконец, вилку, но не свою, именную, а ничью. Заржавленную вилку с недостающим зубцом и надписью Ленобщепит.
   С криками под мост сбежали сельские. Сын учительницы Альберт, а с ним еще трое. Двое из них были нормальные мальчишки, маленькие мужички – в кепках, штанах до щиколоток, но босые. Третий, самый старший, был местный дурачок по кличке Минер. Так его прозвали за то, что ему руки оторвало – по локоть – противопехотной миной. Один из мальчишек закричал на Александра:
   – Это моя! А ну отдай! – и вырвал вилку из протянутой руки.
   Минер остался на берегу, а мальчики стали ловить налимов, а больше брызгаться и мутить воду. Альберт увидел, что Александр смотрит себе в ладонь, и выпрыгнул.
   – Это что у тебя?
   Александр показал монетку.
   – Откуда?
   – Нашел.
   – Где?
   – Вон там.
   – Отдай мне, а? Я, – сказал Альберт, – коллекцию собираю. Ты ведь не собираешь коллекцию?
   – Нет…
   – Ну и отдай тогда мне. А я тебя за это дрочить научу. Ты умеешь дрочить?
   – Нет.
   – Я тебя научу, – пообещал Альберт. Он обернулся: – Эй, ребя, кончай воду мутить! Давайте Сашка дрочить научим!
   Сельские вышли и оглядели Александра.
   – Мал еще.
   – Мал, да удал! – вступился Альберт. – Ну-ка, покажи им, Сашок.
   – Чего? – не понял Александр.
   Сельские сплюнули и босыми ногами растерли свои плевки, что означало: презирают. И Минер плюнул тоже, но сам себя оплевал на подбородок.
   – Смотри. – Альберт осторожно расстегнул английскую булавку на лишенной пуговиц прорехе своих штанов, застегнул ее снова на краю дырки, после чего вытащил за кожицу наружу своего петушка и сказал наставительно: – Видишь? Называется…
   – Тоже и… говорят, – дополнил другой.
   – Можно и так, – согласился Альберт. – Теперь ты свой покажи.
   Александр заложил руки за спину.
   – Не могу.
   – Это почему?
   – Мне мама не разрешает.
   – Чего она тебе не разрешает?
   – Брать это в руки.
   Сельские захохотали. Даже Минер – замычал и запузырился, глядя на Александра.