– Вот тогда у тебя «та самая Татьяна» появилась? – ревниво поинтересовалась Маргарита.
   – Ну, примерно, – не отрицал Коненков.
* * *
   Много позже отечественные биографы выдающегося скульптора, лауреата Ленинской премии, народного художника, Героя Социалистического Труда станут без устали живописать, как скульптор Сергей Коненков и простая фабричная девчонка Татьяна Коняева познакомились и полюбили друг друга на арбатских революционных баррикадах в бурные дни 1905 года, едва ли не отдаваясь друг другу под грохот канонады. Красивая, романтическая история в духе социалистического реализма.
   А времечко тогда и впрямь было лихое, смутное и хмельное. Студенты и художники пили горькую во здравие японского императора и за упокой «Николашки последнего». Вдобавок головы кружил аромат забастовок. Ранним декабрьским утром того самого 1905 года в мастерскую Коненкова, которая размещалась на чердаке доходного дома, вломились возбужденные приятели:
   – Сергей, ты сегодня на улицу выглядывал?
   – Да нет еще. Во-первых, башка трещит. Во-вторых, работы много. Заказы горят. Мироед Филиппов, булочник, просто замордовал своими проектами.
   – Да брось ты все, пошли скорей. Там твою «Прагу» сейчас громить начнут.
   – Кто?
   – Увидишь! Возле «Праги» рабочие баррикады понастроили. А на них солдат и жандармов бросили. Сейчас косить начнут.
   – Да вы что?! – взревел Коненков.
   Ресторан «Прага» в центре Москвы уже давным-давно был излюбленным местом отдохновения Сергея Тимофеевича. Ресторанная челядь своего постоянного посетителя тоже жаловала. За щедрость и простоту гастрономических вкусов: огурчики-помидорчики, селедочка, котлеты де-воляй с жареной картошечкой, ну и водочка, само собой...
   Когда шумная, разномастная компания устремилась спасать знаменитое питейное заведение от погрома, у входа в ресторан обнаружились ощерившиеся бревнами, телеграфными столбами, обломками старых комодов, саней, бочек громады баррикад, опутанные железной проволокой – от «Праги» до Смоленского рынка, наглухо перегородившие весь Арбат. Жандармы, неуклюжие городовые, солдаты с винтовками и всадники в серых шинелях тщетно пытались их штурмовать, но отчаянные защитники своих редутов безжалостно отбрасывали их вниз шестами и оглоблями. До стрельбы дело пока не доходило, но по всему чувствовалось: вот-вот грянут залпы. Когда раздался первый командный выстрел, служивые третьего лейб-гвардии драгунского Сумского полка ринулись в потешную атаку. Правда, без особого азарта.
   Оценив поле схватки, Коненков подхватил под руку одного из приятелей и куда-то помчался, крикнув оставшимся: «Скоро вернусь! Непременно дождитесь!»
   К «Праге» он возвратился где-то через час-полтора на извозчике. И не с пустыми руками – с ним был объемистый и, судя по всему, не легонький баул. Друзья поспешили навстречу: «Что привез? Никак подкрепление?» – «Угадали». Следом за Коненковым «революционеры» поспешили к черному ходу «Праги». Поблуждав знакомыми коридорами ресторана, через кухню друзья пробрались к баррикадам с тыла: «Братцы, мы к вам!» Молодые дружинники – судя по облику, речи и манерам, в основном из рабочего люда – душевно приняли новобранцев. Даже угостили «пражскими» пирожками. Тем паче на улице по-прежнему царило затишье. Солдаты и жандармы толпились в сторонке, а их отцы командиры о чем-то совещались, укрывшись в переулке.
   – Ребята, да мы ведь к вам с гостинцами! – громыхал взъерошенный Коненков.
   Он мигом распахнул баул и один за другим принялся вытаскивать из его нутра браунинги, легкие, изящные, родом из далекой Бельгии, и раздавать боевикам. Целыми пригоршнями он сыпал в их карманы патроны: «Держите, ребята!»
   – Сергей, откуда ж у тебя такой арсенал?!.
   – Места надобно знать, – смеялся довольный Коненков. – Откуда, откуда? Из магазина Биткова, что на Сретенке. Там такого добра навалом...
   Покончив с раздачей оружия, довольный Коненков уселся на какой-то ящик и огляделся по сторонам. Тут же зоркий глаз художника выхватил из толпы яркую, статную, буквально пышущую здоровьем девушку. Ее трудно было не заметить. Крупная, с крепкими руками и не менее мощными ногами, она пыталась застегнуть овчинный полушубок на высокой груди, но у нее ничего не получалось, даже лоб покрылся испариной, а щеки раскраснелись. Вот же какая прелесть!
   Коненков, недолго думая, подошел к ней и представился:
   – Сергей Коненков. Художник, скульптор. Вам помочь?
   – Спасибо, обойдусь. А я – Таня.
   – Прекрасное имя. Очень приятно, Таня. Я хотел бы делать ваш портрет.
   Он тотчас как бы забыл о событиях, которые творились вокруг.
   – Приглашаю вас, Таня, в ресторацию. Прошу сюда. Официанты и повара все равно там от пальбы хоронятся, делать им нечего. Обещаю, накормят до отвала, – и сделал широкий жест.
   С того дня или даже ночи дочь кочегара Татьяна Коняева стала единственной натурщицей Коненкова. Через шесть десятков лет он напишет: «Все эти дни счастливая, смелая до дерзости, она смотрела на мир сияющими глазами...» Возвращаясь из мастерской вдвоем к «Праге», на баррикады, они переговаривались-перешучивались с боевиками, изредка постреливали в сторону дома, за которым таились солдаты драгунского полка. Те в ответ тоже стреляли, и тогда Тане приходилось перевязывать раненых, а Сергей помогал ей, а заодно увлекательно рассказывал о великих художниках и странах, в которых уже успел побывать.
   Когда в Москву прибыл верный императору лейб-гвардии Семеновский полк и по баррикадам грянули артиллерийские залпы, так называемая рабочая дружина Коненкова рассыпалась с Арбата – кто в подвалы, кто на чердаки, кто в провинцию.
   Безумно перепуганный 16-летний поэт Сергей Клычков, с которым на Арбате познакомился Коненков, сбежал к себе в родную деревню Дубровки, что в Тверской губернии. Худой и черный, он несколько месяцев отсиживался в сараюшке, опасаясь ареста. И между делом, отвлекаясь от грустных мыслей, пытался рифмовать, кропая «революционные» строки:
 
То поднялся мужик
С одра слезного,
Стал могуч и велик
Силой грозною...
 
   Зато позже, вспоминая «баррикадные дни» пятого года, Клычков горделиво писал: «Десять дней мы держали в руках старый Арбат...»
   Ну а Таня Коняева покорно шла следом за своим скульптором по снежной Москве. Ночью в мастерской он лепил с нее Нику, античную богиню победы. Потом «Ладу», «Коленопреклоненную», несколько работ на темы «Эллады». Под окнами мастерской догорали прежде неприступные баррикады, яркими бликами освещая Танино лицо и богатое тело.
   Когда окончательно стихли уличные бои, Коненков вернулся в булочную-кафе Дмитрия Филиппова на Тверской: «Продолжим?» – «А ты как хотел? – ответил хмурый заказчик. – За тобой же и «Вакх», и «Вакханка» остались». – «Годится?» – спросил Коненков, указывая на фактурную натурщицу Таню Коняеву, которая пришла вместе с ним к знаменитому хлебопеку.
   – Ух ты! Угадал. Да я бы ее тут, как живую натуру, оставил... Есть, есть чем глаз порадовать.
   Позже Татьяна стала женой Сергея Тимофеевича и матерью его сыновей. Но прежде всего мастер считал Татьяну Коняеву непревзойденным «гением искусства позирования».
* * *
   Весной 1914 года Коненков получил возможность переехать в мастерскую на Пресне, и там он сразу все стал обустраивать по-своему. Перекопал пустырь вокруг флигеля и посеял рожь с васильками, среди диких зарослей сирени, жасмина и шиповника соорудил всякие подсобные службы. Здесь же, возле сарая, по-деревенски запасливый, он возвел целую пирамиду – огромную поленницу отменных дровишек.
   Мастерская стала и студией, и домашним очагом, и клубом, и выставочным залом. При этом публика собиралась порой самая разношерстная. Возникали призрачные фигуры бездомных художников. Здесь дневал и ночевал Сергей Есенин, позже танцевала Айседора Дункан, хватив спирта, пел Федор Шаляпин, читали стихи Анатолий Мариенгоф и Сергей Клычков, рассказывал о своих театральных замыслах Всеволод Мейерхольд, приносил новые полотна Петр Кончаловский... На встрече богем двух столиц могли вдруг явиться приглашенные Коненковым слепые лирники и тянуть свои бесконечные монотонные песни... Под настроение хозяин мастерской тоже иногда брал в руки лиру и заунывно распевал любимую оду «Об Алексии, божьем человеке, о премудрой Софии и ее трех дочерях – Вере, Надежде, Любови». Компания благоговейно млела, полагая, что припадает к истокам, к исконно народному, русскому, православному, домотканому творчеству...
   Как вспоминал Мариенгоф, для Сергея Коненкова род человеческий разделялся на людей с часами и людей без оных. Определяя кого-либо на глазок, он обычно бурчал: «Этот с часами...» И все уже понимали, что если речь шла о художнике, то рассуждать о его талантах было бы незадачливо, а слушать стихи крикливого, дурно пахнущего футуриста и вовсе необязательно.
   Но какие же страсти тут кипели, творческие, мягко говоря, дискуссии, едва не доходящие до драк! Одним из предметов столкновений была, например, космогония, к которой Коненков в поисках смысла мироздания испытывал неукротимый интерес. Есенин же, будучи человеком земным, к тому времени рассорившимся с Богом, подводил итоги диспутов своей черной строкой:
 
«Не молиться тебе, а лаяться научил ты меня,
Господь...»
 
   Но случались и иные поводы для стычек и конфликтов. После того как Есенин прочел друзьям главы из своего «Пугачева», Всеволод Мейерхольд тотчас с жаром заговорил о необходимости постановки поэмы в его театре.
   – А вот художником пригласим Сергея Тимофеевича, – обратился режиссер к Коненкову, – он нам здоровеннейших этаких деревянных болванов вытешет.
   У Коненкова на лоб глаза полезли:
   – Кого, кого?
   – Я говорю, Сергей Тимофеевич, вы нам болванов деревянных...
   – Болванов?!
   И Коненков так брякнул о стол стаканом, что во все стороны брызнуло стекло мельчайшими осколками.
   – Ну... статуи... из дерева... Сергей Тимофеевич... – пролепетал Мейерхольд.
   – Для балагана вашего?!
   Коненков встал и, обращаясь к Есенину и Мариенгофу, извинился:
   – Ну прости, Серега... прости, Анатолий... Я пойду... пойду от этих «болванов» подальше...
   Смертельно обиженный, он вышел из-за стола и, громко хлопнув дверью, удалился в темный вечер.
   Обескураженному Мейерхольду Есенин сразу принялся выговаривать, нравоучать:
   – Все оттого, Всеволод, что ты его не почуял... «Болваны»!.. Разве возможно?!. Ты вот бабу так нежно по брюху не гладишь, как он своих деревянных «мужичков болотных» и «стареньких старичков»... в мастерской у себя никогда не разденет при чужом глазе... Заперемшись, холстяные чехлы снимает, как с невесты батистовую рубашечку в первую ночь... А ты – «болваны»... Разве возможно?!
   Присутствовавший тут же художник Жора Якулов утешал Мейерхольда на свой манер:
   – Он... гхе-гхе... Азия, Всеволод, Азия... Вот греческую королеву лепил... в смокинге из Афин приехал... из бородищи своей эспаньолку выкроил... Ну, думаю, европейский художник... а он... гхе-хге... пришел раз ко мне, ну... там шампанское было, фрукты, красивые женщины... гхе-гхе... он говорит: двинем ко мне, на Пресню, здесь, гхе-гхе, скучно... Чем, думаю, после архипелага греческого подивит... а он сюда, в кухню, к себе привез... водки две бутылки... гхе-гхе... огурцов соленых, лук головками... а сам на печь и... гхе-гхе... за гармошку... штиблеты снял, а потом... гхе-гхе... пойте, говорит: «Как мы просо сеяли, сеяли»... Можно сказать, красивые женщины... гхе-гхе... жилет белый... художник европейский... гхе-гхе... Азия, Всеволод, Азия...
   А Есенин тут же выдал экспромт:
 
Пей, закусывай изволь!
Вот перцовка под леща!
Мейерхольд, ах, Мейерхольд,
Выручай товарища!
 
   – Жаль, Сергей Тимофеевич тебя не услышал, – вздохнул, едва не всхлипнув, осрамившийся Мейерхольд.
   – Ничего, – утешил его Есенин. – Я Сергею другие частушки сочиню.
   После ухода Тани вместе с Сергеем Тимофеевичем главным «правителем» во флигеле стал коненковский дворник, нянька и верный друг «дядя Григорий» – Григорий Александрович Карасев, кроме всего прочего, любивший поучать жизни заглянувших на Пресню друзей-приятелей хозяина.
   «У этого человека был меткий и зоркий взгляд, – говорил Коненков. – Говорил он мало, но веско. Я всегда прислушивался к его замечаниям. Каждое слово было глубоко осмысленным, а если он молчал, это было молчание понимающего и думающего человека».
   Именно таким он и вырубил его из двухметрового кряжа – своего народного мыслителя, человека непреклонного характера, нелицеприятного судию жизни.
   А друзьям Коненков советовал:
   – Ты его слушай да в коробок свой прячь – мудро он говорит: кто ты есть? А есть ты человек. А человек есть – чело века, – и указывал при этом на сократовский лоб Григория Александровича.
   А потом, взяв гармошку, затягивал любимое есенинское «Яблочко», приглашая всех продолжить застолье:
 
Эх, яблочко
Цвету звонкого,
Пьем мы водочку
Да у Коненкова!
 
   ...На первых порах новая спутница Сергея Коненкова прелестница Маргарита была подлинной «королевой бала» в его товариществе. Ей дарили цветы, посвящали стихи, пели романсы. В честь ее поднимались бокалы и стаканы, преподносились нежные розы и произносились изысканные тосты.
   Но со временем интерес к ней стал естественным образом угасать, и в шумной хмельной компании Маргарита, уже привыкшая быть в центре внимания и благосклонно принимать нескончаемые комплименты, ушла в тень Коненкова, затерялась. Но она не могла чувствовать себя одной из многих. Ей нужно было быть единственной. А здесь каждый считал себя неповторимым и гениальным. Марго завидовала, когда слышала обволакивающие ласковые слова, адресованные, увы, не ей. Вон Есенин, взяв за руку Надю Вольпин, все шепчет ей какую-то нежную чепуху: «Мы так редко вместе. В этом только твоя вина. Да и боюсь я тебя, Надя! Знаю: я могу раскачаться к тебе большой страстью!»
   Маргарита нуждалась в бесконечном поклонении, восхищенных взглядах, тайных ухаживаниях, особых знаках внимания. Ей явно недоставало влюбленности Коненкова. Она хотела чувствовать себя победительницей и других мужских сердец. Как же вовремя попался под руку Боренька Шаляпин! Да-да, тот самый юный робкий мальчик теперь пришел учиться ремеслу у самого Сергея Тимофеевича Коненкова.
   Но это смятение чувств было совсем непродолжительным. До того самого момента, пока Воронцова женским чутьем не уловила роковую опасность, исходящую со стороны дочери знаменитого художника Петра Кончаловского Натальи, которая с нескрываемым восторгом смотрела на своего крестного отца, на ее, Маргариты, пусть гражданского, но мужа, Сергея Тимофеевича Коненкова...
   Впрочем, она напрасно беспокоилась. Далеко не глупенькая Наталья Кончаловская вскоре смирилась, когда увидела: «...Был выточен из дерева первый портрет Маргариты Ивановны, и с ним вошла в жизнь Сергея Тимофеевича любовь и прогнала его одиночество. Отошли в сторону мужики, мастеровые с постоянной четвертной бутылкой водки, которую я, бывало, прятала от всей честной компании, где-нибудь зарыв ее в углу в стружке. Пришла забота женских рук, прелестных ручек Маргариты, пришло время заменить косоворотку свежими воротничками рубашки и галстуком, а высокие сапоги – элегантными ботинками, и незаметно я отошла от повседневного пребывания в мастерской...»[1]
   Коненков же без конца ваял свою новую единственную натурщицу Маргариту, пока еще просто гражданскую жену. Только любовь и талантливые руки позволили мастеру явить всем скульптуру «Обнаженная фигура в рост». Увидев откровенную работу Коненкова, Есенин бросился к другу и принялся целовать его руки:
   – Гениально, Сергей, гениально!..
   Хотя, конечно, сам гениальный скульптор был трудным вариантом для любой женщины. Высокоразвитое женское начало помогало Маргарите быть гибкой, почти рабой, безропотной, покорной крепостной девкой, – и она становилась именно такой, какой он хотел ее видеть при себе. Она понуждала себя многое ему прощать, завихрениям потакала или закрывала на них глаза. И никоим образом не выказывала своего недовольства, когда внезапно, среди ночи, в дверь флигеля барабанил кулаком кто-нибудь из приятелей Коненкова, требуя немедленно впустить.
   – Это я – Есенин. Пусти!
   – Придумай экспромт – тогда пущу, – блажил сонный хозяин.
   Минуты не проходило, как из-за двери раздавался громогласный в ночи есенинский баритончик:
 
Пусть хлябь разверзнулась!
Гром – пусть!
В душе звенит святая Русь,
И небом лающий Коненков
Сквозь звезды пролагает путь.
 
   – Ну, коли так, заходи.
   И ночи как не бывало. Зато какой волшебный рассвет потом приходил...
   А то как-то поздним зимним вечером после спектакля заявился гостевать Федор Иванович Шаляпин: «Пустите погреться? На дворе стужа собачья». Как не пустить? Шаляпин сразу же устремился к кирпичной печечке, сложенной дядей Григорием посреди мастерской. Потом, отойдя от морозца, Федор Иванович скинул доху и предстал перед друзьями весь в белом – в джемпере с высоким воротом, в белых валенках. Красавец! – залюбовались им друзья. А Коненков, глядя на него, сказал:
   – Слушай, Федор Иванович, а ведь мы с тобой оба русские мужики. Ты из вятских, я из смоленских. Ты вот гляди какой белый березовый ствол, а я как темная дубовая кора...
   В ту пору седина Сергея Тимофеевича еще не коснулась. Чернобородый, в красной косоворотке, он сидел за столом и, хитровато посматривая на своего гостя, продолжал:
   – Тебе вот бог дал великолепный слух, несравненный голос, а мне бог дал верный глаз и вот эти руки. Посмотри, какие они у меня!
   (Руки у Коненкова, конечно же, были примечательными. Та самая юная, 16-летняя поклонница скульптора, будущая писательница Наташа Кончаловская восхищалась его кистями: «Когда он их клал на стол, отдыхая, то такое было впечатление, что им самим были вырезаны из темного дерева. Длинные пальцы, сильные – удивительные руки...»)
   Но вот тут у великого баса взыграло самолюбие:
   – У меня у самого руки сильные, смотри, какая у меня рука!
   Тогда Коненков ухватил Шаляпина за лапищу и, упершись локтями в стол, принялся с ним бороться. Пыхтели-пыхтели, пока дядя Григорий не кинулся разнимать разгоряченных, покрасневших от натуги бойцов:
   – Сергей Тимофеич, бросьте, вы ж Федору Ивановичу ручку поломаете. Ну как он выйдет на сцену, а ему ведь распахнуться надобно...
   Все рассмеялись, и богатыри миром разошлись...
   А ей так хотелось сидеть не на грубой деревянной скамье, а в кресле, и слышать звон хрустальных бокалов, а не граненых стаканов, и закусывать шампанское не огурцами и мочеными яблоками, а грушами «бере клержо».

БАВАРИЯ, ШВЕЙЦАРИЯ и далее везде, конец ХIХ – начало ХХ в.

   – Герман, я с ума схожу. Альбертлю уже скоро семь, а он до сих пор говорит только «да», «нет», «хочу», «не хочу»... Разве это нормально?
   – Прошу тебя, Паулина, не надо так волноваться. Перерастет, – пытался успокоить жену Герман Эйнштейн. – Он вполне нормальный, здоровый парень. Ты не переживай. Ну, хочешь, давай еще раз съездим к герру доктору, пусть еще посмотрит нашего мальчика.
   – Хорошо.
   Развитие Альберта крайне беспокоило родителей. Мальчик явно отставал от своих ровесников, был малообщителен, в разговоре обходился односложными фразами: «Пойду гулять», «Спокойной ночи», «Доброе утро», «Кушать», «Не буду». Наблюдались и другие признаки легкой формы аутизма, самопогружения маленького человечка в его собственный, никому не доступный мир.
   Зато, будучи в зрелом возрасте, Эйнштейн получил возможность подтрунивать над любопытными собеседниками, которые интересовались, как это ему удалось создать теорию относительности: «Почему именно я создал теорию относительности? Когда я задаю себе такой вопрос, мне кажется, что причина в следующем. Нормальный взрослый человек вообще не задумывается над проблемой пространства и времени. По его мнению, он уже думал об этой проблеме в детстве. Я же развивался интеллектуально так медленно, что пространство и время занимали мои мысли, когда я стал уже взрослым. Естественно, я мог глубже проникать в проблему, чем ребенок с нормальными наклонностями».
   Но еще более родителей беспокоило то, что на Альберта иногда накатывали необъяснимые припадки гнева, и в эти моменты лицо его становилось совершенно желтым, а кончик носа бледнел. Как правило, свою злость Альберт срывал на своей младшей сестре Майе. Однажды он швырнул в нее кегельный шар, в другой раз едва не пробил ей голову детской лопаткой. Когда родители надумали обучать его игре на скрипке, мальчик безмерно страдал и... доводил до исступления своих мучителей учителей.
   В десять лет будущий гений поступил в Мюнхенскую гимназию. С учебной программой справлялся, переходя из класса в класс, но занятия его мало интересовали, как, впрочем, и обычные школьные забавы. Академическое образование его раздражало своей скукотой, зато дома он наслаждался свободой... Он мастерил различные механические модели, дядя Якоб, живший в семье, нередко подсовывал племяннику разные математические задачки и головоломки, и мальчишка был счастлив, когда ему удавалось с ними справляться. Якоб пытался внушить племяннику: «Алгебра – веселая наука. Когда мы не можем обнаружить зверя, за которым охотимся, мы временно называем его «икс» и продолжаем охоту, пока не засунем его в подсумок».
   Заметив неподдельный интерес юнца к точным наукам, друг семьи Эйнштейнов, студент-медик Макс Талмуд подсунул Альберту евклидовы «Начала», потом «Силу и материю» Бюхнера, «Критику чистого разума» Иммануила Канта. Вселенная Альберта перевернулась еще раз – он открыл для себя строгие доказательства геометрии и абстрактные понятия философии. Его временные религиозные настроения улетучились, он стал исповедовать нечто вроде космической религии неверующего, сохранившуюся на всю жизнь.
   Юного Альберта особенно озадачила фраза Канта: «Смех есть аффект от внезапного превращения напряженного ожидания в ничто». Он разгадал эту головоломку: когда некое напряжение разряжается в ничто, ему на смену приходит расслабление, которое выражается в телесных конвульсиях. Мудрый германский философ настаивал, что смех целителен, но совершенно противостоит идее свободы, потому что действует помимо воли человека...
   Преподавателей Эйнштейн раздражал своим независимым поведением, но особенно своей замедленной речью. Детей здесь муштровали, они маршировали, а учителя не вразумляли, а рявкали. Это была не школа – казарма. С презрением вспоминая годы своего ученичества, Эйнштейн говорил: «Учителя в начальной школе казались мне сержантами, а в гимназии – лейтенантами».
   А «лейтенанты» качали головами и печально предрекали: «Из вас, Эйнштейн, никогда ничего путного не выйдет».
   В конце концов он даже собрался бросить гимназию, просил психиатра выдать ему справку о необходимости полугодового академического отпуска для восстановления здоровья. Но руководство гимназии его опередило, за год до выпуска сказав ему: «Ауфвидерзеен!»
   Завершать образование родители отправили Альберта в швейцарский городок Aaрaу. Там ему предложил кров школьный преподаватель древнегреческого языка и истории Йост Винтелер. Жизнь в доме учителя сулила массу преимуществ. Но главным, помимо чисто бытовых и учебных удобств, оказалось то, что в соседней с постояльцем комнате обитала очаровательная дочь учителя, 19-летняя Мари.
   Много позже она сама вспоминала, что «они очень любили друг друга, но их любовь была чистой». Может быть. Но кто знает, вероятно, пребывая уже в почтенном возрасте, дама просто не имела желания откровенно говорить о своих девичьих шалостях с несовершеннолетним юношей? Во всяком случае, когда Альберт уехал в Цюрих поступать в местный политехнический институт, Мари была до глубины души оскорблена, сочтя, что возлюбленный ее безжалостно бросил. В итоге испереживалась до такой степени, что даже угодила в психбольницу.
   Но Эйнштейн продолжал трогательно убеждать ее в своих чувствах: «Какое очаровательное письмо, оно меня бесконечно обрадовало. Какое блаженство прижать к сердцу листок бумаги, на который с нежностью смотрели эти дорогие мне глаза, по которому грациозно скользили твои прелестные ручки. Мой маленький ангел, сейчас впервые в жизни я в полной мере почувствовал, что значит тосковать по дому и томиться в одиночестве. Но радость любви сильнее, чем боль разлуки. Только теперь я понимаю, насколько ты, мое солнышко, стала необходима мне для счастья. Ты значишь для моей души больше, чем прежде значил весь мир».