– Анюта, – сказала Анастасья одной молодой и прекрасной девушке, которая ближе всех к ней сидела, – спой эту песню… ты знаешь… ту, что я так люблю.
   Анюта, не переставая вышивать в пяльцах, запела тихим, но весьма приятным голосом:
 
Не сиди, мой друг поздно вечером,
Ты не жги свечи воску ярого,
Ты не жди меня до почуночи!
 
 
Ах, прошли, прошли
Паши красны дни;
Наши радости
Буйный ветр унес!
Мне отец родной
И родная мать
Под венец идти
Не с тобой велят.
Не горят в небесах
По два солнышка –
Не любить двух разов
Добру молодцу!..
Я послушаюсь
Отца, матери:
Под венец пойду
Не с тобой, душа…
Обвенчаюся
Я с иной женой:
Я с иной женой –
С смертью раннею!..
Не ручей журчит,
Не река шумит:
Льются слезы
Красной девицы;
Во слезах она
Слово молвила:
«Ах, ты милый мой!
Ты сердечный друг!
Не жилица я
На белом свету!..
Нет у горлинки
Двух голубчиков –
Нет у девицы
Милых двух дружков!..»
 
 
Не сидит она поздно вечером,
А горит свеча воску ярого:
На столе стоит нов тесовый гроб –
Во гробу лежит красна девица!
 
   – Перестань, Аннушка, – сказала Власьевна. – Ты и на здорового человека тоску нагонишь. Что эго, прости господи! словно панихиду поешь!
   Тут вошла одна пожилая женщина и шепнула ей что-то на ухо.
   – Хорошо, хорошо! – отвечала Власьевна. – Скажи ему, чтоб он подождал. Анастасья Тимофеевна, – продолжала она, – знаешь ли что, матушка? у нас на селе теперь есть прохожий, про которого и невесть что рассказывают. Уж Кудимыч ли наш не мудрен, да и тот перед ним язычок прикусил. Позволь ему, сударыня, словечка два с тобою перемолвить… Да полно же, родная, головкою мотать! Прикажи ему войти.
   – Зачем, мамушка? на что?
   – А на то, моя радость, что если он подлинно человек досужий, то и твоей болезни поможет.
   – Моей болезни… Нет, мамушка… мне поможет одна смерть!..
   – И, полно, боярышня! Спозаранков умирать собираешься! Ну что, родная, не кликнуть ли его?
   – Не надобно.
   – Послушай, Анастасья Тимофеевна, ведь государь твой батюшка изволил приказать: так власть твоя, сударыня, ослушаться не смею!
   – О! если батюшке угодно… так позови.
   Двери отворились, и наш знакомец, Кирша, вошел в комнату. Поклонясь на все четыре стороны, он остановился у порога.
   – Милости просим! – сказала Власьевна. – В добрый час! Милости просим!.. Вот наша больная…
   – Вижу, бабушка, – отвечал Кирша, бросив быстрый взгляд на Анастасью. – Вижу… Гм, гм!
   – Ну, что ты скажешь, отец мой?
   – Что я скажу?.. Гм, гм!
   – Ахти! что это, батюшка, ты мычать изволишь? Уж к добру ли?
   – А вот посмотрим. Мне надобно с вашей боярышней словца два перемолвить, да так, чтоб никто не слыхал.
   – Как? чтоб никто не слыхал?
   – Да, да; ворожбе так надобно. Станьте-ка все поодаль.
   – Нельзя ли хоть мне?..
   – Нет, бабушка, никому.
   – Ну, ну! быть по-твоему. Вставайте, девушки, отойдемте к дверям.
   Кирша подошел к Анастасье и попросил ее показать ему правую руку. Нехотя и с приметным отвращением она исполнила его желание. Кирша, посмотрев пристально на ладонь, сказал вполголоса:
   – Анастасья Тимофеевна, я должен объявить правду: тебя сглазили.
   Больная взглянула с презрением на запорожца и отворотилась.
   – Да, да, боярышня, – повторил важно Кирша. – Тебя, точно, сглазили голубые глаза одного русоволосого молодца. Болезнь твоя вот тут – в сердце.
   Бледные щеки больной вспыхнули; она взглянула недоверчиво на Киршу, хотела что-то сказать, но слова замерли на устах ее.
   – Ты нынешней зимой, – продолжал запорожец, – в первый раз встретилась с ним в Москве.
   Анастасья вздрогнула, кинула робкий взгляд вокруг себя и устремила удивленные взоры на Киршу, который после минутного молчания прибавил весьма тихо:
   – Ты видала его почти каждый день в соборной церкви… кажется… точно так: у Спаса на Бору.
   Больная, отдернув торопливо свою руку, вскрикнула от ужаса.
   – Что ты, Анастасья Тимофеевна? – спросила Власьевна, подбежав к кровати. – Что с тобою?
   – Ничего, – отвечала Анастасья. – Отойди, мамушка, отойди!
   – Если ты еще хоть раз подойдешь, старуха, то испортишь все дело, – сказал сердито Кирша. – Стой вон там да гляди издали! Пожалуй-ка мне опять свою ручку, боярышня, – продолжал он, когда Власьевна отошла прочь. – Вот так… гм, гм! Ну, Анастасья Тимофеевна, тебе жаловаться нечего; если он тебя сглазил, то и ты его испортила: ты крушишься о нем, а он тоскует по тебе.
   – Смотрите-ка, смотрите! – шепнула Власьевна девушкам. – Что это с боярышней делается? Лицо как жар горит! Ни дать ни взять как бывало прежде… Слава тебе господи!
   – Постой-ка, боярышня, – продолжал после небольшой остановки запорожец. – Да у тебя еще другая кручина, как туман осенний, на сердце лежит… Я вижу, тебя хотят выдать замуж… за одного большого польского пана… Не горюй, Анастасья Тимофеевна! Этой свадьбы не бывать! Я скажу словца два твоему батюшке, так он не повезет тебя в Москву, а твой жених сюда не приедет: ему скоро будет не до этого.
   – Ах, дай-то бог! – вскричала Анастасья, сложив набожно свои руки.
   – Да, да, боярышня. Нынче времена шаткие: кто сегодня вверху, тот завтра внизу.
   – Глядите-ка, – сказала Анюта, – Анастасья Тимофеевна плачет, а лицо такое веселое. Что за диво!
   – Нишни, Анюта, не мешай! – шепнула Власьевна, стараясь вслушаться в разговор, который, по-видимому, становился час от часу занимательнее.
   – Однако ж, боярышня, – продолжал запорожец, – ты до тех пор совсем не оправишься, пока не увидишь опять того, кто тебя сглазил, и не обойдешь вместе с ним вокруг церковного налоя.
   – С ним!.. – повторила Анастасья трепещущим голосом.
   – Да, да, с ним! И я вижу, – прибавил Кирша, – что это рано или поздно, а будет.
   Больная не могла выговорить ни слова: внезапная радость оковала уста ее; в немом восторге она устремила к небесам свои взоры. Но вдруг на лице ее изобразилось глубокое уныние, глаза померкли, и прежняя безжизненная бледность покрыла снова ее увядшие ланиты.
   – Нет, – сказала она, отталкивая руку запорожца, – нет!.. покойная мать моя завещала мне возлагать всю надежду на господа, а ты – колдун; языком твоим говорит враг божий, враг истины. Отойди, оставь меня, соблазнитель, – я не верю тебе! А если б и верила, то что мне в этой радости, за которую не могу и не должна благодарить спасителя и матерь его, пресвятую богородицу!
   – О! если так, боярышня, – сказал Кирша, – так знай же – я не колдун и ты без греха можешь верить словам моим.
   – Ты не колдун?.. Но кто же ты?
   – Для других пока останусь колдуном: без этого я не мог бы говорить с тобою; но вот тебе господь бог порукою, и пусть меня, как труса, выгонят из Незамановского куреня или, как убийцу своего брата, казака, – живого зароют в землю (6), если я не такой же православный, как и ты.
   – Но каким чудом ты мог отгадать то, что знала я одна и ведал один господь?
   – Долго рассказывать, боярышня; да поверь уж моей совести: право, я не колдун! а все-таки знаю, что Юрий Дмитрич Милославский тебя любит, что, может статься, вы скоро увидите друг друга… Молись богу и надейся! А что ты не будешь за паном Гонсевским, за это тебе ручается Кирша, запорожец, который знает наверное, что его милости и всем этим иноверцам скоро придется так жутко в Москве, как злому кошевому атаману на раде[61], когда начнут его уличать в неправде. Где ему о свадьбе думать! О своей голове призадумается!.. Ну, что, боярышня, полегче ли тебе?
   – Ах… да! – отвечала Анастасья, приложив к сердцу свою руку.
   – Теперь вы можете все подойти, – сказал Кирша, оборотясь к дверям.
   – Ну, что, дитятко мое?.. – спросила торопливо Власьевна, подбежав к больной.
   – Ах, мамушка, мамушка! – отвечала, всхлипывая, Анастасья. – Боже мой!.. Мне так легко… так весело!.. Поздравь меня, родная!.. – продолжала она, кинувшись к ней на шею. – Анюта… вы все… подите ко мне… дайте расцеловать себя!.. Боже мой!.. Боже мой! Не сон ли это?.. Нет, нет… Я чувствую… мое сердце… Ах, я дышу свободно!..
   Слезы градом катились из прелестных очей ее, устремленных на святые иконы.
   – Подите, подите, – сказала она, наконец, тихим голосом. – Я хочу остаться одна… мне надобно… я должна… ступайте, милые, оставьте меня одну!
   Все вышли в другую комнату.
   – Ну, батюшка, тебе честь и слава! – сказала Власьевна запорожцу. – На роду моем такого дива не видывала! С одного разу как рукой снял!.. Теперь смело проси у боярина чего хочешь.
   – Я за многим не гонюсь, – отвечал Кирша, – и если боярин пожалует мне доброго коня…
   – За трех не постоит! Да не нужно ли будет тебе еще поговорить с Анастасьей Тимофеевной?
   – Нет, не надобно. С боярином мне нужно словцо перемолвить, а для нее… постой-ка на часок… На вот тебе…
   – Что это, батюшка?.. Сухарь!
   – Да, да, сухарь. Смотри: семь дней сряду давай своей боярышне пить с этого сухаря, что ей самой вздумается: воды, квасу, меду ли, все равно.
   – Слушаю, батюшка.
   – Кружку наливай вровень с краями и подноси левой рукой.
   – Слушаю, батюшка.
   – Всю неделю сама не пей ничего, кроме воды; а об наливке забудь и думать!
   – Как, отец мой! и перед обедом?
   – И перед обедом и после обеда. Слышишь ли? ни капельки!
   – Слышу, батюшка, слышу! Ведь я еще не оглохла! Шесть дней не пить ничего, кроме воды!
   – Не шесть, а ровно семь, бабушка.
   – Да бишь, да! Целую неделю… Делать нечего! Недаром говорят, – прибавила Власьевна сквозь зубы, – что все эти колдуны с причудами. Семь дней!.. легко вымолвить!
   Тут двое слуг, войдя поспешно, растворили дверь настежь, и боярин Кручина вошел в комнату. Все присутствующие вытянулись в нитку и отвесили молча по низкому поклону; одна Власьевна, забыв должное к нему уважение, закричала громким голосом:
   – Милости просим, государь Тимофей Федорович! милости просим!.. Что пожалуешь за радостную весточку?
   – Что ты, старуха, в уме ли? – сказал боярин.
   – Без ума, родимый, без ума! Ведь боярышня совсем выздоровела!
   – Возможно ли?
   – Да, батюшка! изволь сам на нее взглянуть.
   Боярин вошел к своей дочери и, поговоря с нею несколько минут, возвратился назад. Радость, удивление и вместе какая-то недоверчивость изображались на лице его; он устремил проницательный взгляд на Киршу, который весьма равнодушно, хотя и почтительно, смотрел на боярина.
   – Как тебя зовут? – спросил, наконец, Кручина.
   – Киршею, – отвечал запорожец.
   – Давно ли ты здесь?
   – С сегодняшнего утра.
   – Куда идешь?
   – На мою родину, в Царицын.
   – Когда ты проходил двором, то повстречался с слугою боярина Милославского и говорил с ним. Ты его знаешь?
   – Вчера мы ночевали вместе на постоялом дворе.
   – Он объявил, что ты запорожец.
   – Да, я запорожский казак; но в Царицыне у меня отец и мать.
   – Не желаешь ли остаться здесь и служить мне?
   – Нет, Тимофей Федорович, я хочу пожить дома.
   Высокий лоб боярина покрылся морщинами; он взглянул угрюмо на запорожца и, помолчав несколько времени, продолжал:
   – Ты облегчил болезнь моей дочери: чем могу наградить тебя?
   – Я сгубил моего коня, боярин; а пешком ходить не привык…
   – Выбирай любого на моей конюшне. Я не спрашиваю тебя, как ты умудрился помочь Анастасье; колдун ли ты, или обманщик – для меня все равно; но кто будет мне порукою, что болезнь ее не возвратится? Ты должен остаться здесь, пока я не уверюсь в совершенном ее выздоровлении.
   – Нельзя, боярин: я спешу домой.
   – Вздор! ты останешься.
   – Нет, Тимофей Федорович, не останусь.
   Боярин взглянул с удивлением на Киршу. Привыкнув к безусловному повиновению всех его окружающих, он не мог надивиться дерзости простого казака, который, находясь совершенно в его власти, осмеливался ему противоречить.
   – Посмотрим, – сказал он с презрительною улыбкою, – посмотрим, удастся ли бродяге переупрямить боярина Шалонского!
   – Власть твоя, Тимофей Федорович! – продолжал спокойно Кирша. – Ты волен насильно меня оставить; но смотри, чтоб после не пенять!
   Глаза боярина Кручины засверкали, как у тигра.
   – Молчи, холоп! – заревел он громким голосом. – Ты смеешь грозить мне!.. Знаешь ли ты, бродяга, что я могу всякого колдуна, как бешеную собаку, повесить на первой осине!
   – А разве от этого тебе будет легче, – отвечал Кирша, устремив смелый взор на боярина, – когда единородная дочь твоя зачахнет и умрет прежде, чем ты назовешь знаменитого пана Гонсевского своим зятем?
   Боярин побледнел как смерть; он пожирал глазами запорожца. Несколько минут продолжалось глубокое молчание, похожее на ту мертвую тишину, которая предшествует ужасному громовому удару. Наконец, страх потерять единственную дочь, а вместе с ней и все надежды на блестящую будущность победил в нем желание наказать дерзкого незнакомца. «Тот, кто излечил в несколько минут таким чудесным образом дочь его, вероятно, мог столь же легко сделать противное». Эта мысль спасла Киршу. Лицо боярина, обезображенное судорожными движениями гнева, доведенного до высочайшей степени, начало мало-помалу принимать свой обыкновенный мрачный, но спокойный вид. Он бросил грозный взгляд на всех предстоящих, как будто желая напомнить им, что дерзость Кирши не должна служить для них примером; потом, взглянув довольно ласково на запорожца, сказал:
   – Ну, голубчик, ты не робкого десятка. Добро, добро! если ты не хочешь остаться, так ступай с богом! Я не стану тебя держать.
   – Так-то лучше, боярин! – сказал Кирша. – Неволею из меня ничего не сделаешь; а за твою ласку я скажу тебе то, чего силою ты век бы из меня не выпытал. Анастасью Тимофеевну испортили в Москве, и если она прежде шести месяцев и шести дней опять туда приедет, то с нею сделается еще хуже, и тогда, прошу не погневаться, никто в целом свете ей не поможет.
   – Шесть месяцев! – вскричал боярин. – Но в будущем месяце я должен непременно ехать с нею в Москву.
   – Не езди, Тимофей Федорович!
   – Не могу: я дал слово пану Гонсевскому.
   – Возьми его назад.
   – Нет, я не изменял никогда моему обещанию.
   – Ну, воля твоя! Было бы сказано, а там делай что хочешь.
   – Но не знаешь ли ты какого способа?..
   – Никакого, боярин. Если ты прежде шести месяцев и шести дней привезешь боярышню в Москву, хоть, например, в понедельник, то на той же неделе в пятницу будешь ее отпевать.
   – Ты лжешь, бездельник!
   – А из чего мне лгать, боярин? Гневить тебя прибыли мало; и что мне до этого, поедешь ли ты в Москву, или останешься здесь?.. Я и знать об этом не буду.
   Боярин призадумался, а Кирша продолжал:
   – Я кончил свое дело, Тимофей Федорович; теперь позволь мне идти.
   – Андрюшка! – сказал Кручина одному из слуг. – Отведи его на село к приказчику; скажи, чтоб он угостил его порядком, оставил завтра отобедать, а потом дал бы ему любого коня из моей конюшни и три золотых корабленика. Да крепко-накрепко накажи ему, – прибавил боярин вполголоса, – чтоб он не спускал его со двора и не давал никому, а особливо приезжим, говорить с ним наедине. Этот колдун мне что-то очень подозрителен!
   Кирша вышел вместе с слугою, и почти в то же время на боярский двор въехали верхами человек пять поляков в богатых одеждах; а за ними столько же польских гусар, вооружение которых, несмотря на свое великолепие, показалось бы в наше время довольно чудным маскарадным нарядом. Все гусары были в латах и шишаках; к латам сзади приделаны были огромные крылья; по обеим сторонам шишака точно такие же, но гораздо менее, а за плечьми вместо плащей развевались леопардовые кожи. Каждый гусар был вооружен палашом и длинным дротиком, украшенным цветным флюгером.
   – Вот и пан Тишкевич с своими товарищами! – сказал боярин Кручина, взглянув в окно. – Но кто это едет по левую его сторону?.. Мне помнится, этой красной рожи я никогда не видывал!
   Сказав эти слова, Шалонский отправился навстречу к своим гостям, а Власьевна и сенная девушка вошли опять в комнату к своей боярышне.

X

   Дворецкий и несколько слуг встретили гостей на крыльце; неуклюжий и толстый поляк, который ехал возле пана Тишкевича, не доезжая до крыльца, спрыгнул, или, лучше сказать, свалился с лошади, и успел прежде всех помочь региментарю сойти с коня. Вероятно, каждый из читателей наших знает, хотя по слуху, известного Санхо-Пансу; но если в эту минуту услужливый поляк весьма походил на этого знаменитого конюшего, то пан Тишкевич нимало не напоминал собою Рыцаря Плачевного Образа. Он был среднего роста, плечист и сидел молодцом на коне. Быстрые движения, смелый взгляд, смуглое откровенное лицо – все доказывало, что пан Тишкевич провел большую часть своей жизни в кругу бесстрашных воинов, живал под открытым небом и так же беззаботно ходил на смертную драку, как на шумный и веселый пир своих товарищей. Трое других молодцеватых поляков отличались огромными усами и надменным видом, совершенно противоположным добродушию, которое изображалось на открытом и благородном лице их начальника. Боярин Кручина встретил гостей в столовой комнате. При виде портрета польского короля, с известной надписью, поляки взглянули с гордой улыбкой друг на друга; пан Тишкевич также улыбнулся, но когда взоры его встретились со взорами хозяина, то что-то весьма похожее на презрение изобразилось в глазах его: казалось, он с трудом победил это чувство и не очень торопился пожать протянутую к нему руку боярина Кручины. После первых приветствий Тишкевич представил хозяину сначала своих сослуживцев, а потом толстого поляка, который исправлял при нем с таким усердием должность конюшего.
   – Этот краснощекий весельчак, – сказал он, – пан Копычинский, который и без меня был бы твоим гостем, потому что отправлен к тебе гонцом из Москвы с известием, что царик[62] убит.
   – Как! – вскричал Кручина. – Тушинский вор?..
   – Да! его убили в Калуге, куда он всякий раз прятался, как медведь в свою берлогу.
   – Насилу-то калужане за ум взялись!
   – Не калужане, боярин, – сказал с важным видом Копычинский, – спроси меня, я это дело знаю: его убил перекрещенный татарин Петр Урусов; а калужские граждане, отомщая за него, перерезали всех татар и провозгласили новорожденного его сына, под именем Иоанна Дмитриевича, царем русским.
   – Безумные! – вскричал боярин. – Да неужели для них честнее служить внуку сандомирского воеводы, чем державному королю польскому?.. Я уверен, что пан Гонсевский без труда усмирит этих крамольников; теперь Сапега и Лисовский не станут им помогать… Но милости просим, дорогие гости! Не угодно ли выпить и закусить чего-нибудь?
   Боярин ввел своих гостей в другую комнату, в которой большой круглый стол уставлен был блюдами с холодным кушаньем и различными водками. Когда гости закусили, разговор снова возобновился.
   – Знаешь ли, боярин, – сказал пан Тишкевич, обтирая свои усы, – что сегодня поутру мы охотились в твоих дачах?
   – Милости просим! – отвечал боярин. – Забавляйтесь, сколько душе вашей угодно.
   – И чуть-чуть, – продолжал Тишкевич, – не заполевали красного зверя.
   – Так вам не удалось?
   – Вот то-то и досадно! а такие зверьки не часто попадаются.
   – Так что ж, пан? Если хочешь, завтра мы поохотимся вместе, и я ручаюсь тебе…
   – Не ручайся, боярин: теперь этот зверь далеко. Мы ловили сегодня одного молодца, который пробирается с казною в Нижний Новгород.
   – В Нижний?.. – вскричал Кручина.
   – Да, в Нижний, – повторил Тишкевич. – Вот пан Копычинский лучше это расскажет; он совсем было подтенетил его.
   – Да, – сказал Копычинский, вытянув чарку водки. – Он у меня сквозь пальцев проскользнул. Я застал его с двумя провожатыми на постоялом дворе, верстах в десяти отсюда; с первого взгляда он показался мне подозрительным, вот я и принялся допрашивать его порядком; он забормотал, сбился в речах и занес такую околесную, что я тот же час его и за ворот. Мой парень сначала было расхрабрился, заговорил и то и се, да я не кто другой! прижал его к стене, приставил к роже пистолет, крикнул… трусишка испугался и покаялся мне во всем.
   – Да как же ты их упустил? – спросил с нетерпением боярин.
   – А вот как: я велел их запереть в холодную избу, поставил караул, а сам лег соснуть; казаки мои – нет их вшисци дьябли везмо![63] – также вздремнули; так, видно, они вылезли в окно, сели на своих коней, да и до лесу… Что ж ты, боярин, качаешь головой? – продолжал Копычинский, нимало не смущаясь. – Иль не веришь? Далибук[64], так! Спроси хоть, пана региментаря.
   – На меня не ссылайся, пан, – сказал Тишкевич, – я столько же знаю об этом, как и боярин, так в свидетели не гожусь; а только, мне помнится, ты рассказывал, что запер их не в избу, а в сени.
   – Ну, да не все ли это равно! – прервал Копычинский. – Дело в том, что они ушли, а откуда: из сеней или из избы, от этого нам не легче. Как ты прибыл с своим региментом, то они не могли быть еще далеко, и не моя вина, если твои молодцы их не изловили.
   – У одного из них убили коня, – сказал Тишкевич, – но зато и у меня лучший налет в регименте лежит теперь с простреленным плечом.
   – Вылезли в окно… и с оружием! – прошептал боярин. – А не в примету ли тебе, каковы они собою?
   – Один из провожатых – малый дородный, плотный…
   – И также вылез в окно?..
   – У страха очи велики, боярин! И в щелку пролезешь, как смерть на носу. Другой похож на казака; а самый-то главный – детина молодой, русоволосый, высокого роста, лицом бел… или, может статься, так мне показалось: он больно струсил и побледнел как смерть, когда я припугнул его пистолетом; одет очень чисто, в малиновом суконном кафтане…
   – Одним словом, – перервал боярин, – точь-в-точь, как этот молодец, что стоит позади тебя.
   Копычинский обернулся и, отпрыгнув назад, закричал с ужасом:
   – Вот он!.. держите! схватите его!.. у него за пазухою пистолет!
   – Неправда, пан, – сказал с улыбкою Юрий. – Теперь со мною нет пистолета: я чужим добром никого не угощаю.
   – Что все это значит? – спросил пан Тишкевич. – Растолкуйте мне…
   – Прежде всего прошу познакомиться, – сказал Кручина. – Это Юрий Дмитрии Милославский; он прислан ко мне из Москвы с тайным поручением от пана Гонсевского.
   Поляки отвечали довольно вежливо на поклон Милославского; а пан Тишкевич, оборотясь к Копычинскому, спросил сердитым голосом: как он смел сочинить ему такую сказку? Копычинский не отвечал ни слова; устремя свои бездушные глаза на Юрия, он стоял как вкопанный, и только одна лихорадочная дрожь доказывала, что несчастный хвастун не совсем еще претворился в истукана.
   – Я вижу, от него толку не добьешься, – продолжал Тишкевич. – Потрудись, пан Милославский, рассказать нам, как он допытался от тебя, что ты везешь казну в Нижний Новгород, как запер тебя и служителей твоих в холодную избу и как вы все трое выскочили из окна, в которое, чай, и курица не пролезет?
   Юрий рассказал им все подробности своей встречи с Копычинским; разумеется, угощение и жареный гусь не были забыты. Пан Тишкевич хохотал от доброго сердца; но другие поляки, казалось, не очень забавлялись рассказом Юрия; особливо один, который, закручивая свои бесконечные усы, поглядывал исподлобья вовсе не ласково на Милославского.
   – Черт возьми! – вскричал он, наконец. – Я не верю, чтоб какой ни есть поляк допустил над собою так ругаться!
   – И, пан ротмистр! – сказал Тишкевич. – Не все поляки походят друг на друга.
   – Если б я был на месте этого мерзавца, – продолжал сердитый ротмистр, бросив презрительный взгляд на Копычинского, который пробирался потихоньку к дверям комнаты, – то клянусь моими усами…
   – Скорей дал бы себе раздробить череп, – перервал региментарь, – чем съел бы гуся! Я в этом уверен так же, как и в том, что всякий правдивый поляк порадуется, когда удалый москаль проучит хвастунишку и труса, хотя бы он носил кунтуш и назывался поляком. Давай руку, пан Милославский! Будем друзьями! Ты не враг поляков; но если б был и врагом нашим, я сказал бы то же самое. Мы молодцов любим; с ними и драться-то веселее! А ты, храбрый пан Копычинский… Ага, да он уж дал тягу!.. Тем лучше… Надеюсь, боярин, ты не заставишь нас сидеть за одним столом с этим негодяем; он, я думаю, сытехонек, а если на беду опять проголодался, то прикажи его накормить в застольне; да потешь, Тимофей Федорыч, вели его попотчевать жареным гусем!.. Кстати, пан, – прибавил он, обращаясь снова к Юрию, – мы, кажется, поменялись с тобою конями? Только на твоем недалеко уедешь: он и теперь еще лежит в лесу, на большой дороге… Нет, нет, – продолжал он, не давая отвечать Юрию, – дело кончено; я плохой барышник, вот и все тут! Владей на здоровье моим конем. Не ты виноват, что я поверил этому хвастуну Копычинскому, который должен благодарить бога за то, что не висит теперь между небом и землею; а не миновать бы ему этих качелей, если б мои молодцы подстрелили самого тебя, а не твою лошадь.
   – Позволь спросить, пан региментарь, – сказал Юрий, – что сделалось с одним из моих провожатых, который остался пешим в лесу?
   – Он, я думаю, и теперь еще разгуливает по лесу.
   – Так он уцелел?.. Слава богу!
   – Да, уцелел. Этот мошенник подбил глаз моему слуге, увел моего коня и подстрелил лучшего моего налета; но я не сержусь на него. Если б ему нечем было заменить твоей убитой лошади, то вряд ли бы я теперь с тобою познакомился.