Бунин не побоялся сказать горькую правду о деревне - ни с кем и ни с чем не считался, кроме своего глаза и своего понимания. "Так вижу, так изображаю". (В этом верный ученик Толстого.)
   Он подвергся известным упрекам за "односторонность" - и прошел мимо них.
   Но в "Деревне" смелость состояла не в одном этом. Смелость художника заключалась в том, чтобы и в самом строении вещи не считаться с читателем, не играть на внешней занимательности, слагать пласты повествовательные и описательные так, как это самому нравится, за легким успехом не гоняясь.
   В своей прямоте и мужественности Бунин лишь выиграл. Победа оказалась медленной, но основательной. "Деревня", первая крупная вещь писателя полосы начинавшейся зрелости, прочно осела в литературе - осталась. (А сколько мы видали других побед, блестящих и дешевых, с тою же легкостью, как и пришли ушедших!)
   ***
   "Деревня" написана около 1910 года. Время отсюда до революции - первая полоса шедевров Бунина. За эти годы он много странствовал. Побывал в Константинополе и Палестине, Египте, Индии, не говоря уж о Европе. (Был в Италии, живал на Капри.) Мир очень раздвигался. И теперь это уж именно мир, а не только елецкое или воронежское, московское. "Господин из Сан-Франциско" живет не на Арбате. Небольшой рассказ вместил большую тему, вылился суровой и прекрасно-музыкальной прозой. Эта удача бурного и шумного характера. Успех "Господина из Сан-Франциско" был огромный. Более в стороне сдержанно-спиритуальные "Сны Чанга". Удивительны "Братья" и "Воды многие" морской дневник, где чрезвычайной силы и значительности достигает слово, зрительная изобразительность доведена до предела: читатель почти галлюцинирует. (Замечательна любовь "сухопутного" и степного даже Бунина к морю и особенная его удача при изображении моря.)
   "Господин из Сан-Франциско" давно и по достоинству прославлен. Менее знали и ценили стихи Бунина, в сущности недооцененные и поныне. Думаю, причина та, что стихи эти расходились особенно по духу с господствовавшим направлением и жизнеощущением в стихотворчестве русском: с символизмом и его производными.
   Действительно, Блок и Бунин - два мира, плохо уживающиеся. В одном смутная и туманная пена неких душевных состояний, музыка, неопределенный, иногда обольстительный, иногда ядовитый хмель. В другом крепость, пластика, изобразительность. Элемент музыки второстепенен. Но огромно дыхание, простор, воздух... Слово всегда точно, сдержанно и безошибочно.
   Наивысший расцвет стихов Бунина - 1916 год. Самые сильные, мрачные, полновесные пьесы написаны накануне гибели той России, которая его родила и чью гордость он сейчас составляет. Из двухсот (приблизительно) стихотворений, помещенных в недавно вышедшем томе "Избранных стихов" - это стихи за всю жизнь! - пятьдесят помечены последним годом прежней России (1916). Их общее настроение - трагедия, надвигающаяся туча,- хотя говорят они и о самом родном. Среди них есть перлы.
   ***
   Нередко говорят, что писатель вне Родины чахнет. Он оторван, не знает быта, жизни, ему будто бы не о чем писать. Этим корили в свое время Тургенева. Этим травят сейчас эмигрантов.
   Если понимать литературу в малом стиле - как фотографический аппарат, защелкивающий беглую современность, тогда это верно. Если брать в ней только внешность, обходя сердце, тогда тоже верно. И тогда придется счесть литературой всякий "очеркизм" - подменить литературу журналистикой.
   Если же принимать ее в высоком смысле (но ведь только так и интересно говорить о ней - как о поэзии, некоем духовном излучении), тогда центр интереса перемещается из внешнего во внутреннее. Если душа жива, растет и зреет, если дрожат внутренние волны, то всегда будет о чем писать.
   Бунин покинул Россию в 1919 году. Значит, четырнадцать лет провел он вне Родины. Увял ли он?
   Лишь невежество и недобросовестность могут утверждать, что увял. Не только людям, давно и верно Бунина любящим и следящим за его развитием, но и каждому, кто хоть бегло просмотрел бы произведения его после 1919 года, станет ясно, что как раз в изгнании Бунин поднялся еще на ступень, вошел в полосу закрепленной зрелости.
   Изгнание даже пошло ему на пользу. Оно обострило чувство России, невозвратности, сгустило и прежде крепкий сок его поэзии.
   Художник поселился в Грассе. Кто знает это прекрасное, чистое и тихое место, безмерный в красоте своей и в благородстве провансальский пейзаж - с морем на горизонте и внизу лежащим сухим, коричневым, с флорентийским оттенком городком Грассом, тот сразу поймет, что отсюда видение мира, как и видение России, должно было принять особенный характер. Русская литература может поклониться Грассу.
   Здесь написаны "Несрочная весна", "Цикады", "Митина любовь". Здесь же и "Жизнь Арсеньева" - еще не законченная.
   Бунин довольно давно отошел от стихов. Но поэзия еще сильней напитывает его теперешнюю прозу, чем раньше. Далеко в прошлом юная поэтичность ранних произведений (иным стало слово, закалившееся и окрепшее, иной длина волны во фразе, шире дыхание). Не так близка Бунину нашего времени и острая зрительная изобразительность, предметность среднего его периода (время "Деревни", путешествий).
   Восторг и страсть, горечь и прелесть жизни, любовь и ревность, чрезвычайной силы как бы мифологическое переживание прошлого (Россия) - вот чем полны "Солнечный удар", "Митина любовь", "Жизнь Арсеньева". Бунин всегда был великим жизнелюбцем - религия священной жизни для него всегда была близка: теперь выступило это с особой силой.
   "Жизнь Арсеньева" есть как бы capolavoro** автора. Детские годы в деревне, Россия Ельца и Орла, Малороссия, юг, порывы души созревающей, переходящей из отрочества в юность, в любовь, с жаждой вобрать в себя весь мир, с внезапными скитаниями, бурными, иногда резкими порывами сердца и темперамента - все это взято сквозь (волшебную) призму поэзии. Все - в некоем мифологическом, очень тонком и легком тумане. В нем отчасти меняются очертания. Действительность смешивается с воображением - и наоборот. Совсем ли такой был молодой Арсеньев и насколько портретна молодая женщина, с которой он впервые испытал жизнь страстей, неважно. Важно, как рассказано о них, как они изображены. Важно, что они живут в некоем мире, не совсем повторяющем обычный, будничный.
   ______________
   ** шедевр (ит.)
   Поэзия есть ощущение мира с волшебным оттенком. Потому и мир, создаваемый поэтом, несет оттенок мифизма.
   "Жизнь Арсеньева" не закончена. Но и в теперешнем виде она показывает как бы всего, цельнособранного Бунина. Уже по ней одной можно сказать, что все творчество его есть хвала источнику жизни, Творцу. Бог-Отец, вот его ипостась.
   ***
   В эти дни ко всему тому, чем был для нас Бунин, прибавилась еще черта: триумф.
   Бунин увенчан не впервые. Трижды он получал в России Пушкинскую премию. 1 ноября 1909 года был избран академиком по разряду изящной словесности (в заседании Академии, посвященном Кольцову). Ясно помню тот день, вечер в московском ресторане "Прага", где мы в малом кругу праздновали избрание Ивана Алексеевича академиком, "бессмертным"... Вряд ли и он забыл ноябрьскую Москву, Арбат. Могли ли мы думать тогда, что через четверть века будем на чужой земле справлять торжество беспредельно-бoльшее - не гражданами великой России, а безродинными изгнанниками?
   Значит, так надо было. Надо было Ивану Алексеевичу пережить войну и революцию, перестрадать острою болью крушение той России, которая его породила,- и оказаться на Западе чуть ли не беспаспортным.
   Он не поддался и не сломился. Искусству, Родине, своему пониманию жизни остался верен. В нелегких условиях жил, трудился, рос. Дожил до огромного торжества.
   Все русские на чужбине, так уставшие, столь много видевшие бед, неудач, иногда пренебрежительно-высокомерного к себе отношения, радостно взволнованы победой Бунина - победой чистой и духовной, достигнутой лишь талантом и трудом. Радость их понятна.
   И она еще больше у тех, кто долгие годы знал Ивана Алексеевича, чьи жизни прошли рядом с ним и его близкими. Кто любил его еще молодым человеком и ценил его дар еще тогда, когда он не был всемирно признан.
   От лица этих приношу лауреату свой восторг.
   1933
   БРАТЬЯ-ПИСАТЕЛИ
   Июльским вечером, двадцать пять лет назад, проходили мы с Алексеем Толстым по морскому берегу в местечке Мисдрой, близ Штеттина. Солнце садилось. Было тихо, зеркально на море. Паруса трехмачтовой шхуны висели мирно - казались черными.
   Алексей собирался в Россию.
   - Ну и поезжай, твое дело.
   Но ему хотелось бы, чтобы я восхищался. Вот этого не было. И странный союзник у меня оказался - Максим Горький. Он жил в Херингсдорфе, тут же на побережье. Работу Толстого в "Накануне" и все предприятие с Россией не одобрял.
   Алексей вдруг остановился, отшвырнул ногой камешек и уставился широким, полным, уж слегка обрюзгшим лицом на меня.
   - Ты знаешь, кто ты?
   - Ну?
   - Ты дурак. Ты будешь нищим при любом режиме - а-а, ха-ха-ха...
   Он заржал тем невероятным, нутряным смехом дельфина или кита - если бы те собрались засмеяться,- о котором и сейчас с улыбкой вспоминаешь. А тогда нельзя было сопротивляться. Я и сам захохотал.
   Он меня обнял.
   - Пойдем пить таррагону.
   Что мы и сделали. Через несколько времени он уехал в Россию.
   ***
   Алексей не ошибся. Нечего говорить, по таланту, стихийности (писал всегда с силой кита, выпускающего фонтан), в России соперников не имел. Прожил жизнь бурную, шумную, но и мутную, со славой, огромными деньгами, домом-музеем в Царском Селе, тремя автомобилями. Был ли душевно покоен? Не знаю. По немногому, оттуда дошедшему, благообразия в бытии его не было. Скорее тяжелое и неясное. Он любил роскошь, утеху жизни, но не весь был в этом.
   В живых его нет. И все кажется, что его жизнь была очень уж мимолетной, такой краткой... От всего шума, пестроты, вилл, миллионов и автомобилей точно бы ничего не осталось. Блеснул, мелькнул, написал "Петра" с яркостью иногда удивительной, с удивительной не-духовностью и прицелом на современность (по начальству) - и нет его. О нем вспоминаешь с туманной печалью.
   Но не один он в России из процветших и процветающих. Вести доходят. Писатели обставлены там отлично. Гонорары огромные. Книги переводятся на несколько языков в самой России (татарский, калмыцкий, может быть, и якутский). Пьесы приносят много тысяч. Либретто оперы - рента пожизненная. Сергей Городецкий (по молодости тоже приятель) переделал "Жизнь за царя" в "Ивана Сусанина" и получает по тысяче рублей за представление. У Катаева своя дача. Симонов миллионер, Эренбург подписывает 15 тысяч на заем. У кого виллы нет, может ехать в дом отдыха в Крым, на Кавказ, под Воронеж (недавно читал премилые очерки некоего Паустовского - как раз об этом воронежском "Монрепо").
   Есть премии, есть ордена. Премий порядочно, размер тоже немалый,- кто получает 50 тысяч, а кто 100 и 200. Орденоносцам особое уважение - скидки, поддержки. Одним словом, живи да работай. Но не зевай. А то будет плохо. Усмотрят неподходящее, так уж не жалуйся.
   Пильняка я тоже хорошо помню и лично знал. Он одно время гремел. По всему миру ездил. Какие банкеты устраивали ему в Америке! Что в Москве он выделывал! А потом - "Повесть о непогашенной луне"...- и сорвался, исчез, сгинул. Кажется, погиб в ссылке. О самоубийцах уж не говорю - так писатели преуспели, что и Есении, и Маяковский, и Соболь, и несчастная Марина Цветаева "почтительно билет возвратили". А Гумилев, Мандельштам?
   Алексей, слава Богу, нигде не свихнулся. В опалу не попал, умер пышно, как жил. Теперь место его, кажется, занял Симонов. Дай Бог ему здоровья. Председатель Союза писателей, заседает в знакомом мне особняке Герцена. Талантливый человек (но не очень, с лубочной прослойкой). И все-таки за него жутко - говорю серьезно и по-человеческому. Ведь были Зощенко и Ахматова, все шло благополучно, а потом... Чем же он застрахован?
   ***
   Эмигрантство есть драма и школа смирения. Это разговор длинный, отдельный. Драму свою эмигрант-литератор знает. Но вот речь зашла о российских собратьях, о воспоминаниях, о чужих судьбах. Могут спросить - как же относится здешний писатель к ремеслу своему в России: жалеет ли, что с Толстым не поехал, завидует ли дачам, автомобилям и тысячам?
   Ответ простой (за себя): не жалеет. Каждый живет, как ему следует. "Сии на конях, сии на колесницах, а мы именем Господа Бога нашего". Одни банкиры и миллионеры, а другие пешочком или в метро. И без вилл. Это ничего. Зато вольны. О чем хочется писать - пишут. Что любят, того не боятся любить. Какой образ художника получили в рождении, какой дар у кого есть, тот и стараются пронести до могилы. В меру сил приумножить. А богатство, успех... Нет, зависти нет.
   Есть другое. За многое мы жалеем собратьев наших. Жалостью не высокомерною, а человеческой. Мы желаем им хартию вольности, желаем тем из них, кто художники, а не дельцы, чтобы их художество могло процветать свободно. Чтобы страшный склад жизни не уродовал человека. Чтобы голоса стали людскими, а не граммофонными. Чтобы они ничего не боялись.
   ...Ну, а может быть, и Алексей иногда боялся, при жизни? Но теперь спит мирно. О бессмертии души много мы с ним говорили когда-то.
   1947
   ДРУГИЕ И МАРИНА ЦВЕТАЕВА
   Прочитал список погибших ("Известия Литературного Фонда") - все писатели, поэты, критики: "арестован", "пропал без вести", "расстрелян", "покончил с собой". Список длинный, есть имена общеизвестные, некоторых знал лично.
   Есенина помню юношей-пастушком, кудреватым, довольно славным, но не моего романа. А потом заходил он к нам в Лавку писателей на Никитской уже в шубе, чуть ли и не в цилиндре, залихватски и совсем в моветонном роде. Начиналась его история с Дункан - для обоих бесславно кончившаяся.
   Борис Пильняк был рыжеватый литератор, приходил иногда ко мне, в нем всегда чувствовалось пестрое, мутное. Природных сил довольно, а как их прилагать, неведомо. Прежний стиль свой (довольно бледный) он сменил на нечто по наследству от Белого. Получилась сумятица, с темпераментом, но без толку. Ему нравилось земляное, плотское. В революции привлекала стихия и разнузданность, думаю, нравился ему и разбойный дух ее - т. е. первых ее шагов.
   Однажды мы выходили с ним из моей квартиры в Кривоарбатском: был вечер, мрачно.
   - Вам вот кровь не нравится,- говорил он.- Насилие. А на крови и насилии вся жизнь, вся история. Нельзя без этого. Возьмите Петра Великого. Они правы.
   - Все равно, ненавижу. С детства терпеть не мог и уж теперь навсегда. Никогда не приму.
   - Да, конечно, вам неподходяще.
   Потом через минуту.
   - Поедем к Коненкову. У него отличная мастерская. Там будет Есенин, Дункан, имажинисты. Выпивка настоящая.
   У меня был свой круг, веселились иной раз и мы, но по-другому, и чокались по-другому. С имажинистами я не пожелал.
   Позже и оказалось, что в тот вечер творились в мастерской Коненкова великие безобразия. Напаивали Есенина и Дункан, и прочее, прочее...подробности нерассказуемы...
   Прошло время. Пильняк очень прославился. Ездил по всему свету (не по-эмигрантски), в Америке ему устраивали банкеты, говорили речи. Но потом как-то вышло, он написал "Повесть о непогашенной луне" (смерть Фрунзе после "приказанной" операции) - и со своим своеволием, стихийностью земляной, резкостью попал в немилость. А там в ссылку и под пулю... "На крови и насилии вся жизнь, вся история. Нельзя без этого".
   А Есенин, дарование простодушное и пронзительное, но изломанное, тоже русский безудерж, тоже в конце концов нигилизм - Есенин в петлю.
   Страшное время. Аминь, аминь, рассыпься.
   ***
   Абрам Эфрос, секретарь Союза писателей в Москве. Это просто интеллигент, быстрый, многоречивый и предприимчивый, с тонким, изящным лицом, большими глазами, в бархатной артистической куртке - свой человек, но примитив, его дружески звали "Бам", он всегда в хлопотах, что-то устраивает, читает и пишет, увлечен искусством и литературой (у меня сейчас в руках его книжечка "Автопортреты Пушкина", 1945 год).
   - Ах, Бам Бам, отчего не выслали вас в 22 году вместе с профессорами, писателями в Германию? Были бы вы и сейчас живы. Писали бы в "Новом Журнале", "Новом Русском Слове", и так как вы много моложе нас, принимали бы из рук старших, коих недолог уж век, завет свободы, человечности, творчества - всего наследия литературы нашей.- Но вас не выслали. "Абрам Эфрос, искусствовед, пропал без вести".
   Вспоминаю вас - оплакиваю**.
   ______________
   ** А. М. Эфрос скончался в Москве 19.ХI.1954 (см. КЛЭ, т. VIII. с. 996).- А. Р.
   ***
   Две барышни, худенькие и миловидные, в одинаковых платьицах, читают с эстрады стихи - вдвоем, в унисон. Одна Марина, другая Ася, дочери профессора Цветаева (основателя Музея Александра III в Москве).
   Стишки острые, колкие, барышни читают-щебечут, остроугольно, слегка поламываясь. Не только напев в унисон, но и улыбки, подергивания нервных лиц. Никакого спокойствия, основательности. Но к тогдашнему это подходило, даровитость же чувствовалась.
   Вспоминая то время, предреволюционное, поражаешься, сколько было поэтов, художников, философов, писателей, "богоискателей"... Марина и Ася тонули в артистическо-литературной среде: почти гимназистки!
   Но вот Марина уже повзрослевшая, уже замужем за Эфроном (с удивительными глазами), уже у нее дочь Аля. В нашем кругу не безызвестна. Автор более зрелых и своеобразных стихов, ходит к нам в гости, помаргивая глазами - нервными, острыми - восторгается Гейне, Германией, одновременно и Ростаном. Читает на вечерах нашего Союза, в доме Герцена. (Подарила мне бюст Пушкина, отцовский еще, огромный. Он стоял на моем шкафу, под него я клал миллионы рублей, на которые можно было купить бутылку вина, два фунта масла. Позже Пушкин этот переехал в Союз писателей, белыми гипсовыми глазами смотрел, тоже со шкафа, как Марина стрекочет свои стихи - им я тогда покровительствовал.)
   Но жила она невозможно. Эфрон был "белый", где-то на юге, верно в эвакуации. Она одна с Алей, в квартире покойного отца, от нашего Кривоарбатского недалеко.
   Этого всего не забыть. Везу по московскому снегу на салазках дровишки у Марины с девочкой - 1 градус. Квартира немалая, так расположена, что средняя комната, некогда столовая, освещается окном в потолке, боковых нет. Проходя по ледяным комнатам с намерзшим в углах снегом, стучу в знакомую дверь, грохаю на пол охапку дров - картина обычная: посредине стол, над ним даже днем зажжено электричество, за ним в шубке Марина со своими серыми, нервно-мигающими глазами: пишет. У стены, на постели, никогда не убираемой, под всякою теплой рванью Аля. Видна голова и огромные на ней глаза, серые как у матери, но слегка выпуклые, точно не помещающиеся в орбитах. Лицо несколько опухшее: едят они изредка.
   Марина благодарит, но рассеянна, отсутствует. Верней, занята своим. А вот чем: крупными, почти печатными буквами переписывает произведение князя Волконского (его писанием тогда увлекалась). Остальное неважно. Печка так печка, дрова так дрова.
   - Аля, сиди смирно, опять ты там возишься...
   - Мама, я крысов боюсь, вон опять за шкафом пробежали. Ты уйдешь, они на кровать ко мне вскочат...
   - Глупости, ничего не вскочат...
   Это Але виднее, но Марина не может сидеть с ней целый день. Обычно уходит, запирает на ключ, вот и жди в холоду с крысами маму.
   Иногда Алю приводят к нам, она подружилась с моей дочерью. Ее кормят, отогревают. Ее огромные, серо-выпуклые, с водянистым оттенком глаза смотрят веселей, она играет и хохочет с Наташей.
   Весной решили взять ее на месяц в деревню - подкормить, подправить.
   Мою мать не выселили еще из именьица, она жила в своем доме, очень скромно, но в сравнении с Алей совершенно роскошно. Молоко, яйца, масло, даже и мясо!
   Как дочь поэтессы и девочка вообще даровитая, Аля вначале и вела себя поэтессой: видела необыкновенные сны, сочиняла стихи ("Под цыганской звездою любви",- ей было лет семь, она отлично подражала Марине).
   Сидя утром в столовой за кофе с моей матерью, она рассказывала, что во сне видела три пересекающихся солнца, над ними ангелов, они сыпали золотые цветы, а внизу шла Марина в короне с изумрудами.
   - Нет, знаешь, у нас дети таких поэтических снов не видят. Или ты каши слишком много на ночь съела, или просто выдумываешь.
   На другой день, за этим же кофе, Аля рассказывала новый сон. Но теперь это был просто Климка, вез навоз в двуколке.
   - Вот это другое дело...
   Через месяц уехала Аля в Москву загорелая, розовая - неузнаваемая.
   ***
   Марина очень любила мужа, Сергея Эфрона. Когда Аля гостила у нас в Притыкине, Эфрон был белый офицер. Марина возводила белизну его в культ, романтически увлекалась монархизмом, пожалуй, соединяла ростановского "Орленка" со своим Сергеем... Стихи писала соответственные.
   Началась и для нее эмиграция. И вот Эфрон оказался не прежним белым принцем в поэтическом плаще, а чем-то совсем иным... Как многие тогда, перешел к победителям. Да попал еще в самое пекло... От бывшего белого офицера много потребовали.
   Тяжело говорить об этом - приходится. Я когда-то его знал лично, этот изящный юноша с действительно очаровательными глазами никак не укладывался в "сотрудника", да еще какого учреждения! Но вот уложился. Но вот принимал здесь участие в темном деле - убийство Рейсса - после чего оставаться во Франции стало неудобно. Он и уехал в Россию.
   Как относилась Марина ко всему этому? Не могу сказать. Знаю, что стала не той, что в Москве. Мы разошлись вовсе.
   Аля выросла, обратилась в готовую коммунистку. И уехала тоже в Москву. Марина довольно долго влачила здесь одинокую жизнь, от эмиграции отошла, к "тем" целиком не прикрепилась...- но в Москву все-таки уехала. Это понятно. Что было ей делать в Париже? А там муж, дочь, сын. (Кое-где все-таки и тут печаталась. Стихи ее приобрели предельно-кричащие ритмы, пестрота и манерность в слове, истеричность и надлом стали невыносимыми.)
   В Москве же "вкусила мало меду". Эфрон, видимо, погиб. (С Рейссом вышла неудача, слишком много шума - неудач там не прощают.) С Алей близости не было. Пробовала печататься - разругали и дальше ходу уж не было. Одиночество, покинутость. Наступали немцы (август 1941 года). Эвакуация, безнадежность.
   Осенью 41 года, не знаю точно когда, Марина покончила с собой.
   ***
   "Да воскреснет Бог и да расточатся враги Его". Кто из нас смеет учить кого-то, кто жизнью заплатил за ошибки? Но сказать - где правда, и где неправда - мы можем. Может быть, даже должны крикнуть:
   - Отойдите! Не дышите парами серы! "Аминь, аминь, рассыпься!"
   1950
   АЛДАНОВ
   С Алдановым мы встретились в то давнее время, кажущееся теперь чуть не молодостью, когда мы еще только покинули Россию (и казалось, вернемся!) Берлин 1922-23 годы. Большая гостиная русского эмигранта. В комнату входит очень изящный, худенький Марк Александрович с тоже худенькой, элегантной своей Татьяной Марковной. Как оба молоды! Южане - из Киева - русские, но весьма европейцы. Помню, сразу понравились мне, оба красивые. И совсем не нашей московской закваски.
   В России Алданова я не знал ни как писателя, ни как человека. Он только еще начинал, первая книга его "Толстой и Роллан" вышла во время войны 14 года. Он вполне писатель эмиграции. Здесь возрос, здесь развернулся. Тридцать пять лет этот образованнейший, во всем достойный человек с прекрасными глазами, поддерживал собою и писанием своим честь, достоинство эмиграции. Писатель русско-европейский (или европейский на русском языке), вольный, без пятнышка. Без малейшего следа обывательщины и провинциализма огромная умственная культура и просвещенность изгоняли это.
   Вскоре после первой встречи я получил от автора только что вышедший роман его исторический "Девятое Термидора". Сейчас он стоит у меня на полке в скромном, но приличном переплете, а тогда вид его очень скоро стал просто аховым; во-первых, мы с женой, читая наперегонки, разодрали его надвое, каждый читал свою половину. Потом его без конца брали у нас знакомые - позже переплетчику немало пришлось подклеивать и приводить в порядок.
   Это был дебют Алданова как исторического романиста. Большой успех у читателей, но позже дал он вещи более совершенные - "Чертов мост", особенно "Заговор"** (эпоха Павла I и гибель его). Да и многое другое. (Мне лично и нравился, и сейчас очень нравится "Бельведерский торс" - довольно малоизвестное писание Алданова.)
   ______________
   ** Романы "Девятое Термидора". "Чертов мост", "Заговор", "Святая Елена, маленький остров", составляющие тетралогию "Мыслитель", выпущены в Москве издательством "Московский рабочий" в 1989 году. Новелла "Бельведерский торс" входит в том избранной исторической прозы М. Алданова, выходящий в 1991 году в издательстве "Советский писатель".- А. Р.
   Заканчивал он жизнь свою "Истоками" - два тома уже почти из нашего времени, террористы 70-х годов, народничество, убийство Александра II вещь, думаю, из центральных и важнейших у Алданова. Кроме романов исторических - много блестящих очерков тоже из истории - его особенно тянуло к политике и государственности, а внутренний тон всего, что он писал, всегда глубоко-печальный, экклезиастовский. Был он чистейший и безукоризненный джентльмен, просто "без страха и упрека", ко всем внимательный и отзывчивый, внутренне скорбно-одинокий. Вообще же был довольно "отдаленный" человек. Думаю, врагов у него не было, но и друзей не видать. Вежливость не есть любовь, это еще Владимир Соловьев сказал (выразился даже решительнее).