Вся моя эмигрантская жизнь прошла в добрых отношениях с Алдановым. Море его писем ко мне находится в архиве Колумбийского университета (Нью-Йорк). Да и я ему очень много писал, и это все тоже там..
   В начале мая 1940 года, когда Гитлер вторгся во Францию, мы в последний раз сидели в кафе Fontaines на площади Pte de St. Cloud. Алданов, Фондаминский (Бунаков) уезжали на юг, мы с женой оставались, и в затемненном Париже, на самой этой площади в последний раз со щемящим чувством пожали друг другу руки и расцеловались.
   Но все же пережили беду. Все вновь встретились через несколько лет. Алданов оказался в Америке, там и написал "Истоки" свои - как уж сказано. Очень искусно изобразил террористов и превосходно написал цирк и людей цирка - за океаном близко познакомился с ними, а в романе и деятели политики, и акробаты, наездники, вообще циркачи поданы как люди "тройного сальто-мортале", с явным перевесом, просто настоящей симпатией к цирку. Истинная расположенность его, и чуть ли не единственная во всем писании алдановском - именно к простым, нехитрым типам цирка, профессией своей занимающимся по необходимости, не крикливым и не собирающимся переделывать человечество или вести за собой Историю. В этом оказался он верным последователем Толстого (которого вообще обожал). Толстого с незаметными капитанами Тушиными и Тимохиными, смиренно геройствующими за спиной театральных военных. (Не выигрывая сражений, люди цирка тоже вечно рискуют жизнью.)
   Гитлера все мы как-то пережили, он исчез (тоже человек тройного сальто-мортале), а Марк Александрович возвратился в любимый свой "старый свет", Европу с вековой культурой и свободой ее. Во французско-итальянской Ницце и кончил дни свои по библейскому завету: "Дней лет человека всего до семидесяти..." Приезжал в Париж - очень его любил, и как в мирные времена, так и после войны - нередко заседали мы в том же кафе Фонтен на той же площади пред фонтанами, где расставались глухой ночью майской 40 года. А потом настали и для него, и для меня... дни февраля 1957 года, и расставание оказалось уже навечным.
   В России не знают его как писателя вовсе. На Западе он переведен на двадцать четыре языка. Но придет время, когда и в России узнают, только Марк-то Александрович из могилы своей ниццкой ничего не узнает об этом.
   1964
   ОСОРГИН
   Я познакомился с Осоргиным в Риме в 1908 году. Он жил за Тибром, не так далеко от Ватикана, в квартире на четвертом или шестом этаже. Изящный, худощавый блондин, нервный, много курил, элегантно разваливаясь на диване, и потом вдруг взъерошит волосы на голове, станут они у него дыбом, и он сделает страшное лицо.
   Был он в то время итальянским корреспондентом "Русских ведомостей", московской либеральной газеты, очень серьезной. Считался политическим эмигрантом (императорского правительства), но по тем детским временам печатался свободно и в Москве, и в Петербурге ("Вестник Европы" - первые его беллетристические опыты).
   Нам с женой сразу он понравился - изяществом своим, приветливостью, доброжелательством, во всем сквозившим. Очень русский человек, очень интеллигент русский - в хорошем смысле, очень с устремлениями влево, но без малейшей грубости, жестокости позднейшей левизны русской. Человек мягкой и тонкой души.
   Нас он в Риме опекал, как ласковый старожил приезжих. Быстро устроил комнату, указал ресторанчик, где и сам столовался и который оба мы потом "воспели" (не в стихах, конечно): "Piccolo Uomo" назывался он - "Маленький человек". Хозяин был низенький толстячок, держал дешевый ресторанчик на Via Monte Brianza, около Тибра - пристанище международной литературно-художественной богемы. По ранне-осеннему времени завтракали в садике, под божественной синевы римским небом. Плющ, виноград, обломки "антиков", статуэтка полукомическая самого хозяина - дар юного немецкого скульптора, и, конечно, наши русские типы в больших шляпах, с бородками, с видом карбонариев - среди них и sor** Michele, тоже в артистической шляпе, с летящим галстуком, приветливым похлопыванием по плечу, дружеское рукопожатие с хозяином... Поэзии и простоты этой жизни нельзя забыть. "Там, где был счастлив" - название одной из лучших книг Осоргина, где много сказано и о том времени, и об Италии, и о Piccolo Uomo, и о приятеле осоргинском, не то поваре, не то прислужнике (Кокко назывался он уменьшительно-ласкательно).
   ______________
   ** От ит. сеньор - господин.
   Волна молодости, света и красоты несла тогда и его и нашу жизнь. Во многом sor Michele в эту волну вводил, и в самом Риме, и позже в Cavi, где устроил нас в чудесной рыбацкой деревушке на побережье генуэзском. Там тоже русские эмигранты жили - и это самое Cavi, тоже мы с ним в писаниях своих не раз добром помянули.
   Незадолго до войны графиня Варвара Бобринская стала устраивать (первые в России) групповые поездки молодежи в Италию. Сельские учителя из захолустья, учительницы разные, курсистки, студенты почти даром посещали Италию - так графиня устроила. Итальянцы называли это "caravani russi" - на улицах Флоренции и Рима сразу можно было выделить из толпы эти группы странных, но скорее симпатичных юных существ.
   Лучшего водителя по Риму, да и другим городам Италии, чем Осоргин, нельзя было и выдумать - он очаровывал юных приезжих вниманием, добротой, неутомимостью. Живописно ерошил волосы свои. Несомненно, некие курсистки влюблялись в него на неделю, учителя почтительно слушали. Народ простецкий, мало знающий, но жаждущий. (Около Боттичелли в Уффици один учитель спросил: "Это до Рождества Христова или после?")
   Осоргин все показывал, выслушивал, изящно изгибаясь, объяснял, а иногда и выручал из малых житейских неприятностей.
   В революцию Михаил Андреевич вернулся в Москву и в 21 году меня уже выручил: устроил в кооперативную Лавку писателей на Никитской, чем избавил от службы властям и дал кусок хлеба.
   А осенью того же года засели мы с ним и с другими "интеллигентами" московскими в Чека - за участие в Общественном Комитете Помощи голодающим (тогда сильный был голод в Поволжье). На Лубянке, в камере, где мы сидели, его избрали старостой или старшиной, чем-то в этом роде, и он был превосходен: весел, услужлив, ерошил волосы ежеминутно на голове, представительствовал за нас перед властями. Меня очень скоро выпустили как "случайного", а он, Кускова, Прокопович и Кишкин долго просидели как "зачинщики". Этих троих последних спас от смерти Нансен, но все были потом высланы из Москвы на восток - Осоргин, помнится, в Казань.
   Он в Москву все-таки вернулся. Но в 22 году, с группой писателей и философов, выслан был окончательно заграницу. Стал окончательно эмигрантом и занялся беллетристикой в гораздо большей степени, чем раньше. Собственно, здесь он и развернулся по-настоящему как писатель. Главное свое произведение "Сивцев Вражек"**, роман, начал, впрочем (если не ошибаюсь), еще в Москве, но выпустил уже заграницей. Роман имел большой успех. И по-русски, и на иностранных языках - переведен был в разных странах. Вышли и другие книги его тоже здесь: "Там, где был счастлив" в 1928 году в Париже, "Повесть о сестре", "Чудо на озере", "Книга о концах", "Свидетель истории" и пр.
   ______________
   ** Избранные сочинения М. Осоргина, в том числе и роман "Сивцев Вражек", выпущены в Москве в 1990 году издательствами "Московский рабочий" и "Современник".- А. Р.
   Оказался он писателем-эмигрантом, сугубо-эмигрантом: ничто из беллетристики его не проскочило за железный занавес, а тянуло его на родину, может быть, больше, чем кого-либо из наших писателей. Но его там совсем не знают. Да в России пореволюционной ему не ужиться бы было: слишком он был вольнолюбив, кланяться и приспособляться не умел, а то, что ему нравилось, не пришлось бы во вкусу там. Думаю, его быстро скрутили бы, отправился бы он вновь - только не в Казань на вольное все же житие, а в какую-нибудь Воркуту или Соловецкий лагерь, откуда не очень-то виден путь назад.
   Но и здесь жизнь его оказалась недолгой. Подошел Гитлер, все треволнения войны и нашествия иноплеменных - этого он тоже не мог вынести. И с женой своей, Татьяной Алексеевной, отступил за черту оккупации, куда-то на юго-запад Франции. Годами вовсе еще не старый, но надломленный - многолетние треволнения дали о себе знать, сердце не выдержало. И в глухом французском городке, тогда еще не занятом, "в свободной зоне" этот русский странник, вольнолюбец и милый человек скончался.
   1964
   ПАМЯТИ МЕРЕЖКОВСКОГО
   100 лет
   Время идет, время проходит. Сто лет было бы теперь Дмитрию Сергеевичу!
   Когда юношей встретился я с ним впервые - через книгу,- был он вовсе не стар, но писатель уже известный. Книги эти: "Вечные спутники", "Толстой и Достоевский". Первая - литературные очерки, все о "настоящих", действительно, спутники вечные. Сервантес, Марк Аврелий, Гёте, Ибсен, Флобер мой драгоценный, великий Достоевский и еще другие. Все это - его раннее писание. Написано блестяще, сухо, сдержанно и очень по-другому, чем писали тогдашние писатели в толстых журналах. (Провинции никогда не было в Мережковском. Один из первых проветрил он русские восьмидесятые-девяностые годы, символисты доделали, маловато осталось от Скабичевских, да и Михайловский стал историей.) Проветривание связано было с тем, что Мережковский внутренне воспитывался уже и на Европе - в образе ее истинной культуры,- а доморощенности в нем никакой не было.
   Думаю, что книгой, резко повернувшей понимание двух наших великанов, был огромный труд "Толстой и Достоевский". Вот за него останусь навсегда и особо благодарен покойному, столь одинокому, хотя и знаменитому Дмитрию Сергеевичу.
   Я был студентом, начинающим писателем московским с Остоженки и Арбата, когда довелось прочесть эту книгу. Оказалась она для меня неким событием ее чтение было частью моей жизни. (И как Бога благодарю, что имел возможность часами уходить в то, что привлекало ум и душу!)
   Не перечитывал с тех пор этого "Толстого и Достоевского", да несколько и боюсь перечитывать: так много времени ушло, так изменился сам, так изменилась жизнь, что и не хочется, чтоб изменилось впечатление. Но вот оно осталось. Многих, не меня одного, эта книга сдвинула. Не то, чтобы фигуры действующих лиц выросли - они и так были огромны, без Мережковского. Но он передвинул их по-новому, осветил, оценил, получилось ярче и еще убедительней.
   Некая схема в писании его и тогда чувствовалась: "Тайновидец плоти", "Тайновидец духа" - Мережковский любил такие вещи. "Бездна вверху, бездна внизу" - все же противопоставление что-то давало, даже и очень яркое. Обе фигуры получили особый оттенок (но и ярлык, конечно).
   Сколько помню, Достоевского выдвигал он с большим созвучием и сочувствием внутренним, чем Толстого. Оно и понятно. Как бы ни относиться к духовности Мережковского, начала природного, земляного и плотского в нем уж очень мало, пожалуй, совсем не было. Оба они - и он, и Зинаида Николаевна Гиппиус так и прошли чрез всю жизнь особыми существами, полутенями, полупризраками (в литературе. В жизни бывали, он особенно, иногда очень "жизненными").
   Все же трудно представить себе Мережковского отцом семейства, Гиппиус матерью.
   ***
   Личная встреча произошла позже, но тоже в начале века.
   Мы ездили иногда с женой из Москвы, где жили, в Петербург, по литературным делам. Друг наш, Георгий Чулков, основатель "мистического анархизма", вводил нас в петербургский литературный круг самоновейший, сильно выдвигавшийся на смену прежней интеллигенции. Чулков редактировал "Вопросы жизни", где Булгаков и Бердяев особенно выделялись (журнал явился на смену "Нового пути" Мережковского, но Мережковский и тут сотрудничал).
   Чулков жил в огромной квартире журнала, там же и Ремизов с женой считался он "секретарем редакции". (Воображаю, что за секретарь был Алексей Михайлович!) С этим секретарем, и вернее с крошечной дочерью его Наташей, и связано первое зрительное впечатление от Мережковского и знакомство с ним.
   Вхожу в комнату Ремизовых - комната большая, большое кресло, в нем маленький худенький человек, темноволосый, с большими умными глазами, глубоко засел. А на коленях у него ребенок, девочка, едва не грудная, он довольно ласково покачивает ее на своей тощей интеллигентской ножке, чуть ли не мурлыкает над ней. Картина! Мережковский и колыбельная песенка. Верно, раз за всю жизнь с ним такое произошло. (Только не доставало, чтобы он пеленки Наташе менял.)
   Тут же и Алексей Михайлович, худощавый, в очках, и могучая Серафима Павловна. Шестьдесят лет прошло, а как вчерашнее помнится. И до сих пор непонятно, какая связь могла существовать между крохотным беззащитным младенцем, полустихией еще, и бесплотно-поднебесно-многодумным Мережковским. Но вот случай выпал. Конечно, только случай.
   Вторая встреча в другом роде, у Федора Сологуба, на ужине где-то на Петербургской стороне или на Васильевском острове, не помню.
   Сологуб был в то время известным, но еще не столь прошумевшим писателем, как позже. Служил инспектором в городском училище и жил в нем, в казенной квартире, с сестрой.
   И квартира сама - большая, старомодная, с фикусами в горшках, рододендронами, столовая с висячей неяркой лампой, и тусклой хозяйкой, старой девой, лампадки, кисловато-сладкий запах - все слишком уж мало шло к таинственному хозяину, автору разных дьяболических штучек, загадочных мальчиков и "Мелкого беса".
   Федор Кузьмич казался старше своих лет - совсем лысый, водянистые серьезные глаза, пенсне, розоватые поблескивающие щеки (на одной крупная бородавка), неторопливые движения. Речь отрывистая, краткая. Сумрачный облик, соответственный писанию его. Но как хозяин очень гостеприимен. Кроме Мережковского, за столом сидели Кузмин, Ауслендер, может быть, Гржебин, Нарбут, Сомов, Чулков и я, оба с женами. Странным образом Федор Кузьмич все время был на ногах, в тусклой этой комнате (где хорошо бы поселиться сологубовским "недотыкомкам"), медленно обходил гостей и приговаривал загробным голосом.
   - Кушайте, господа, кушайте! Прошу вас, кушайте!
   Сестра его, бесцветная женщина с гладко зачесанными назад волосами, чуть не примасленными, если и проявляла какую деятельность, то предварительную, кухонно-кулинарную. Сейчас скромно помалкивала - куда уж там разговаривать наравне с Мережковским, бездной вверху и внизу.
   За кофе Дмитрий Сергеич что-то перешептывался с Гиппиус, посматривая на нас с женой. Зинаида Николаевна нас разглядывала, наводя свой лорнет, как дальнобойное орудие. Мы были москвичи, в некоей степени провинциалы и вообще новички.
   Мережковский завел общий разговор, характера, конечно, возвышенного, религиозно-философского. Гиппиус вдруг перебила его:
   - Дмитрий, погоди... (У нее была манера - даже на публичных выступлениях мужа вмешиваться, будто сбивая его. Но все это входило в их семейный обиход, точно она его поддразнивала и вносила тем некую пряность в мудрствования.)
   - Погоди, я вот хочу спросить у Зайцева...
   Дальнобойное орудие вновь было наведено на меня. За ним виднелся изящный, трудно забываемый облик, с огромными глазами, лицо несколько подрумяненное, худые тонкие руки. Облик высокомерный, слегка капризный, совсем особенный...
   "Дмитрий" покорно замолчал. Своим слегка тягучим голосом - в нем отчасти было коварство, отчасти желание проэкзаменовать заезжего, все с тем же лорнетом у глаз - задала она мне в упор вопрос с видимым желанием "срезать".
   Не помню в точности, как она выразилась. Был там только Христос и какая-то мушка. Как бы, по-моему, Христос поступил с мушкой, ползшей по скатерти - что-то вроде этой чепухи.
   Неожиданно для себя я вдруг внутренне вскипел и, ответил с почти неприличной резкостью юного, замкнутого самолюбия, почуявшего ловушку,ответил вроде того, что самый тон вопроса в отношении Христа считаю кощунственным - и еще что-то в этом духе (с мужеством отчаяния, когда человек бросается вниз головой со скалы).
   Но голова не разбилась, а эффект получился неожиданный: и Дмитрий Сергеевич, и сама Гиппиус весело рассмеялись. Отпора мне никакого не было нечего и связываться с младенцем.
   - Пейте, господа, кофе, пейте,- невозмутимо-погребально говорил Сологуб, прохаживаясь вдоль стола.- Пейте кофе!
   ***
   Позже приходилось слышать Мережковского в Москве на открытых выступлениях. В Историческом музее маленькая его фигурка перед огромной аудиторией, круто подымавшейся вверх, наполняла огромным своим голосом все вокруг. Говорил он превосходно, ярко и полупророчественно. Некая спиритуальная одержимость влекла его. Это было и суховато, как бы без влаги, но воодушевление несомненно. Нет, не пророк, конечно, но высокоодаренное и особенное существо, вносящее неповторимую ноту. Мимо не пройдешь. Не зажжет, не взволнует и не умилит, но и равнодушным не оставит. Большой оратор, большой литератор, но никак не Савонарола.
   Выходили в это время и некоторые замечательные его книги - "Леонардо да Винчи", "Гоголь и чорт". "Леонардо" - вроде исторического романа. Но именно "вроде". Настоящим художником, историческим романистом (да и романистом вообще) Мережковский не был. Его область - религиозно-философские мудрствования, а не живое воплощение через фантазию и сопереживание. Исторический роман для него, в главном,- повод высказать идеи. Но вот "Леонардо да Винчи" при всей своей книжности, местами компилятивности, все же вводил в Италию, в Ренессанс, просвещал и затягивал. Помню, зачитывался я этим "Леонардо" - проводником в милую страну.
   Это было время так называемого религиозного возрождения в России, вовлечения интеллигенции в религию. "Религиозно-философские собрания" в Петербурге, где светские типа Карташева, Мережковского, Гиппиус и других встречались на диспутах с представителями Церкви. Замечательная полоса русской духовной культуры. Время Мережковского и Гиппиус, Булгакова, Бердяева, Франка, сборников "От марксизма к идеализму", "Смены вех", предвоенный и предкатастрофный подъем духа, прерванный трагедией революции, но перенесенный в зарубежье. Тот подъем и того духа, который породил Сергиево Подворье, Богословский институт, Студенческое христианское движение. (Подумать о христианстве в студенчестве моей молодости в России! Тогда надо было быть народником или марксистом, а уж какое там христианство. Gaudeamus igitur, московские студенты с Козихи, выпивка на Татьянин день, требование конституции...- тут не до Мережковских и Гиппиус, не до Бердяевых и Булгаковых.)
   Слабость Мережковского была - его высокомерие и брезгливость (то же у Гиппиус). Конечно, они не кричали - вперед на бой, в борьбу со тьмой - были много сложнее и труднее, но и обращенности к "малым сим", какого-либо привета, душевной теплоты и света в них очень уж было мало. Они и неслись в некоем, почти безвоздушном пространстве, не совсем человеческом. Это не уменьшает, однако, высоты их идейности.
   Теперь очень принято говорить о начале века как о "Серебряном веке" литературы русской. Взгляд правильный. Можно бы добавить: и культуры религиозно-философской. И в этой области надо сказать о Мережковском и Гиппиус, что были они писателями предутренними. От большой публики тогдашней далекие. Да одинокие и сейчас. Не зря некогда собиравшаяся меня срезать Зинаида Николаевна сказала о себе ("себе" - значит и о Мережковском):
   Слишком ранние предтечи
   Слишком медленной весны.
   ***
   В предвоенные и предреволюционные годы Мережковские были настроены очень лево. Но Октябрьская революция и коммунизм вовсе им не подходили. Как почти вся взрослая литература наша того времени, очутились они в эмиграции.
   Как и некогда в Петербурге, в Париже вели труднически-литературную жизнь в своем Пасси, на улице Colonel Bonnet, в двух шагах от Бунина, Ремизова, да и от той rue Claude Lorrain, где мы с женой жили. После дня работы - писания, чтения - выходили они вместе гулять - Дмитрий Сергеич старенький, сгорбленный, в еще петербургском зимнем пальто с заслуженным, вытертым воротником, Зинаида Николаевна с неизменным лорнетом. Высокая, тонкая, с прекрасными глазами русалочьими, под руку с мужем. А он, согнувшийся, едва брел. Но по части писания остался неутомим. В это время был уже автором многочисленных книг. И трилогия "Христос и Антихрист", и "Грядущий хам", и о декабристах, Александре I, Павле - все позади.
   Теперь занимался разными Тутанхамонами, Египтом, Атлантидой. Писал и о великих святых, и об "Иисусе Неизвестном", и о Данте. И так же оставался знаменито-одиноким.
   В Париже мы встречались, но не часто и поверхностно - в литературном салоне М. С. Цетлиной, иногда бывали и у самих Мережковских.
   Но ближе и чаще пришлось видеть их в Белграде, на съезде эмигрантских русских писателей в 1928 году.
   Меня поселили в одном с ними отеле, и нередко я к ним заходил. Тут воздух был уже иной, чем некогда в Петербурге. И Дмитрий Сергеич и Зинаида Николаевна держались гораздо проще, естественней и приветливей, она в особенности. (На днях нашел я у себя книгу ее стихов с надписью 1942 года: "в знак нашей старой и неизменной дружбы" - это уже не Христос и мушка.) Странно, но получилось, что сблизила несколько чужбина. Хотя чужбина эта Сербия - была весьма благосклонна. Сам Мережковский высказал это однажды, у себя в комнате отеля, за чайным столом.
   - Первый раз в эмиграции чувствую себя не отщепенцем и парией, а человеком.
   Действительно, в Югославии к нам относились замечательно. Тон задавал король Александр (учившийся некогда в Петербурге, говоривший по-русски, на русской культуре воспитанный). Но и сами сербы все же славяне, другая закваска, не латинская. Что-то свое. Наш Немирович-Данченко (Василий Иванович), старейший группы нашей, некогда был корреспондентом русской газеты в освободительной войне 1877 года, здесь же, под Белградом, сидел в окопах. Он сербами расценивался теперь как некиим фельдмаршалом от журналистики дружественной.
   Мережковский был для них, конечно, как и для русской провинции, некиим заморским блюдом, очень уж на любителя. Куприн проще, доступнее, без бездн и Антихристов, с ним можно было (и занятно) заседать по "кафанам", подпаивать его и быть с ним запанибрата. Мережковский капли вина не пил. Для Куприна капля - ничто.
   Помню вечер-банкет у министра народного просвещения. Мережковский сидел в центре, за главным столом, рядом с министром. Слева от министра, тоже рядом, Гиппиус.
   Были речи. В некий момент встал и Мережковский (на этот раз Зинаида Николаевна не перебивала его и вообще не мешала). Маленький, худенький, но подтянутый, в смокинге, говорил он хорошо, все же не с таким подъемом, как некогда в Москве, но возвышенно, о борьбе с коммунизмом. Без Антихриста, конечно, не обошлось. Сербы слушали почтительно, но отдаленно.
   Вдруг в дальнем конце столов произошло некое движение, тяжко отодвинут стул, к нашему столу, сбоку, приближается нетвердой поступью человек с красным лицом, взъерошенными волосами, останавливается прямо против Мережковского и министра и начинает говорить. Александр Иванович Куприн! За день достаточно утешился сливовицей и пивом в кафанах, но у него тоже есть идейка насчет большевиков - тоже и он оратор. Ничего, что говорит Мережковский. Можно вдвоем сразу, дуэт. Мы тоже не лыком шиты.
   Даже сосед мой, достойнейший епископ Досифей - Царство ему Небесное! (впоследствии мученически убиенный) - не может не улыбаться.
   Но недолго оказался дуэт. Из тех же глубин, куда засадили Куприна (по неблагонадежности его), вынырнули здоровые веселые молодцы, весело отвели его на галерку. Он не сопротивлялся. Мережковский продолжал плавать в стратосфере. Куприна же, вероятно, отвели в какую-нибудь кафану. Во всяком случае, в тылу у нас стихло. Мережковский кончил спокойно.
   ***
   Через двенадцать лет настали жуткие времена. "Нашествие иноплеменных". Париж сначала сильно опустел. Остались больше всего консьержки. Позже многие возвратились. Мережковские жили по-прежнему на Colonel Bonnet в Пасси. В сумрачные эти годы принимали они по воскресеньям, и об этих скромных дневных чаях осталось хорошее воспоминание - уголок мирной культуры среди кипевшей брани.
   Встречал гостей Злобин, секретарь Мережковских. Зинаида Николаевна подымалась с дивана в гостиной, где лежала до нас с папиросой и томиком французским в руках. Лениво подходила к кабинету Мережковского, лениво и протяжно кричала ему:
   - Дмитрий, выходи! Пришли.
   В столовой собирались понемногу литераторы - более молодого поколения,Адамович приходил, Оцуп, Терапиано, тихая Горская, иногда мы с женой, Тэффи, еще другие. Хозяйничал Злобин. Через несколько минут выходил сгорбившись Мережковский - маленький, пошаркивая теплыми туфлями, позевывая, с таким видом, будто говорил:
   "Ну вот, опять пришли",- но все же руки пожимал довольно вежливо. ("Зову, но не настаиваю".)
   Злобину, вдруг хозяйственно, почти повелительно и громко:
   - Володя, есть пирожные?
   Володя разливает чай. За столом он главнокомандующий. На нем вообще держится весь жизненный оборот Мережковских: как заправские писатели дореволюционных времен, сами они вполне в этом беспомощны, как дети. (Чтоб увериться, что чайник закипел, Зинаида Николаевна подымала крышку и через лорнет рассматривала, бурлит ли вода.)
   Дмитрий Сергеич все утро, до завтрака, писал своих Францисков, Августинов или читал. Лени в нем ни малейшей. Восьмой десяток, но он все "на посту", как прожил жизнь с книгами своими, так с ними и к пределу подходит. Теперь оба они много мягче и тише, чем во времена Петербурга и Сологуба. Зинаида Николаевна чаще приветливо беседует с моей женой и меня не только не задирает, но держится просто и сочувственно. Дмитрий Сергеич трет себе виски после дневной дремы, заводит разговор, конечно, выспренний, но безобидный.