Как уехал Фридрих Карлович, так и папка домой вернулся из плена, куда попал по собственной воле. Девочка с косами выросла, и чужой папа мешал ей строить личную жизнь, вот и поперли его из дома, и он собакой побитой в свой старый дом пришел. Его обратно взяли, как в песне: «Какой ни есть, а все ж родня…»
   Сынок рад был, теперь ему во дворе ни одна сука не скажет, что мама с фашистом спит, а папа родной теперь дома, на рыбалку обещал взять, но не взял, забыл, наверное.
   Только заметил мальчик, что мама не рада, папу в дом пустила, а спит одна, отболело у ней, да и Фридрих Карлович тоже руку приложил, и не только руку. Он вежливый такой был, обходительный, всегда умел подход найти. Чистенький такой господинчик, надушенный всегда, а папа мальчика медведь – навалится и рычит, а потом, после всего, повернется задом или курит в койке вонючие сигаретки свои.
   Это он случайно услышал, когда мама говорила с сестрой из города Кинешмы. Она говорила, а он портфель собирал в школу и слышал, мама громко говорила, связь тогда плохая была, до мобильной эры.
   Он слышал и запомнил все и про папу, и про козла этого вонючего с его одеколоном, который тоже запомнил на всю жизнь.
   Потом, когда папка пришел, мама не обрадовалась. Он видел, что не обрадовалась, но не осуждал ее, знал, что папка провинился.
   Бывало, выпьет папка в пятницу, как настоящий пролетарий, и лезет к мамке в комнату, а она не открывает. Он бьется об двери и материт по-всякому, а она нет, иди, говорит, к себе, а он плачет.
   «Ну, – решила мама, – живи, но тела тебе моего не видать, пусть сын видит папу рядом, если так принято».
   Сын рос, а когда в школу пошел, твердо решил за папу отомстить. Стал потом дополнительно немецким заниматься и на самбо записался, чтобы подготовиться к мести.
   Жил все эти годы, злобу копил на семейного врага. Папу не уважал, но жалел, как собаку больную. Когда он умер, мальчик был в восьмом классе, плакал долго втихаря и все качался, силы набирал. Во дворе он ни с кем не дружил, вежливый такой, маме помогал, с бабушками у подъезда всегда здоровался.
   Потом работать начал в гараже у одного барыги, потом армия, и там закалился до предела, вернулся и опять в гараж пошел. С девушками редко его видели, жил пару лет с теткой одной, у которой ребенок был, почти ему самому ровесник. А потом его уже увидели по телевизору, когда показали, как он кромсал Фридриха Карловича ножом мясным в гараже уютного домика на краю Дюссельдорфа.
   Все новости про него говорили. Интервью брали у его мамы, у первой учительницы и школьных товарищей. Все о нем хорошо отзывались – тихий, спокойный, вежливый. Только армейский командир сказал, что пугала иногда его ярость в учебных боях. Вспомнил, как старослужащий один решил поучить его ремнем по голове, так этот мальчик так «учителя» разукрасил, что если бы командир рядом не оказался, убил бы мучителя своего, хотел руку ему отгрызть в схватке, еле оторвали.
   Мама плакала, рассказывала корреспонденту, что мальчик ее хороший и она не верит, что он такое сотворил.
   Потом она на суд ездила, встречалась с ним, пыталась расспрашивать, но он ничего не сказал ей, не объяснил; только улыбался, довольный, что дело своей жизни совершил. Она опять плакала, но он не утешал ее.
   Зачем он это сделал, узнал только его сосед по тюрьме, неловкий коммерсант из русских немцев, который сидел за три угона, завершившихся сроком в комфортной тюрьме.
   Он сначала боялся русского мстителя, но потом, за месяцы совместного бытия, они подружились, и тот сам рассказал, что и почему.
   Как Фридрих Карлович к маме шастал, мальчик не помнил по малости лет своих, но хорошо запомнил, как во дворе его звали фашистом. Он всегда фашистом был, когда в войну играли.
   Папу он помнил – как тот вернулся, как плакал у маминой спальни, а она его не пускала. Он плакал, она не пускала, не забыла, как он с другой жил. Сама отплакала тогда за все унижения и сочувствие во дворе от соседей, такое не забудешь.
   Потом Фридрих появился, вернул ее к жизни, отметил ее стать и глаз бездонный, испытала с ним радость, всего пару лет, всего сто четыре пятницы помнила она, когда он приходил ненадолго – сын в садике был до семи, вот он и приходил в пять, и до полседьмого у нее радость была.
   А потом он уехал навсегда – так в жизни бывает. Не желала она семью его рушить, совесть не позволяла.
   Иногда он долго молчал, видно было, что ему тоже хорошо с ней, но ни разу неверных слов не говорил, только долго гладил ее плечи и в глаза смотрел, да так глубоко, что жуть ее брала от его грустных взглядов.
   Проводила она его без слез. Он не писал ей, закрутился в эмигрантских заботах, да и беспокоить не хотел замужнюю женщину – мужчина был правильный, нечего баламутить то, что быльем поросло.
   Болтконский послушал эту историю и надолго задумался – мальчик русский, законов гор не знает, откуда такая злость, отложенная на годы? Ну жалко папу, тоже не святой, но за что такая ненависть к человеку, который прошел в его жизни по самому краю? Где гнездится такая сила мщения, которая разрушила три судьбы?
   Мама потеряла сына на долгие годы в чужой стране, ее нежный и любящий сын совершил такое, что уму непостижимо.
   Болтконский представил, что она не спит уже какой месяц, все думает, когда проглядела его, почему не увидела ростков его ненависти. Как же ребенок мог скрыть свои зловещие планы – ведь они почти дружили, а после смерти непутевого отца совсем близкими стали. Она радовалась, что сын хороший, не пьет, не курит, а он нож точил двадцать лет, чтобы месть свою совершить. Вроде в армии был, психиатр его смотрел, никаких отклонений не заметил. Недоглядела – или кара ей за радость пятничную давнюю.
   В семье Фридриха Карловича тоже тьма кромешная – только на ноги встали в чужой стране, дом построили, где он смерть принял.
   Он сам убийце открыл дверь, за стол его посадил, как знакомого. Тот ел, пил, а потом сказал, что машину посмотреть хочет.
   Они пошли в гараж, и там он ножом, украденным из кухни, искромсал свою жертву и не убежал и даже ничего не сказал – просто ударил сначала в спину, а потом резал, резал, резал, за каждый год ожидания по одному удару. Он не отвел взгляда, когда жертва повернулась к нему лицом, он не боялся. Он бил, и на душе у него становилось спокойнее. И только тогда усталость наступила смертельная, когда приехала полиция. Смертельная усталость после главного дела своей единственной жизни. Ему стало легко, он готов был теперь к любому исходу.
   Болтконский, захваченный историей, не понимал, как можно свою жизнь потратить на месть. Он поставил себя на место убийцы – что должен был сделать человек, чтобы он, Болтконский, поступил так, как этот убийца? Пролистав в голове свои беды и победы, он не сумел найти повод. Он не был на войне, он не знает, как поступить, если враг у ворот.
   У него в семье много было жертв, многие сидели при Сталине, в семье отца все погибли в концлагере. Он часто думал, мог бы он убить кого-нибудь из виновных в их смерти, и не находил ответа.
   Но кое-что он сегодня понял – каждый шаг, каждое движение, совершенное в земной жизни, оставляет след, как камень, брошенный в воду. Круги от камня бегут волнами до горизонта и не исчезают в никуда. Многие волны от разных камней-поступков сбегают в реки, реки несут эти волны в моря, а потом в океаны, они собираются в цунами и торнадо и обрушиваются на страны, континенты и отдельные судьбы.
   Накопленная энергия зла и несчастий падает на всех – на современников и потомков, мимолетные движения каждого складываются многократно и наказываются стихиями. Нет смысла взывать к небу и кричать: «За что?» Было дело у всех и у каждого.

ПРИКОЛЬНО, ИЛИ БОЛЬШОЕ И МАЛОЕ

   Ишимбаева уехала в свои Электроугли, предварительно доведя логово Болтконского до казарменного блеска, все отмыла и оттерла, постирала даже занавески, которые не стирались со времен бабушки, которая пять лет назад умерла и осчастливила Болтконского жилплощадью на Покровке.
   Болтконский проводил свою новую музу и стал собираться на похороны писателя Аксенова, которого любил еще с повести «Звездный билет».
   Всю жизнь он читал Аксенова, слегка завидовал ему, ему нравилось в нем все: внешний вид, и душа, и мысли.
   Он решил сходить в ЦДЛ на панихиду, похорон он не любил за фальшивую многозначительность и крокодиловы слезы разных людей, которые ходят на похороны только затем, чтобы показать, что они еще живы и все были душеприказчиками покойного.
   У ЦДЛ стояла группка стариков, поклонников писателя, милиционеров и прессы было в два раза больше, камеры зорко рыскали по очереди, высматривая известных людей для интервью, простые читатели их не интересовали, им было все равно, кого хоронят.
   Надо сделать материал и ехать дальше по информационным поводам, более веселым, в этот день было еще две премьеры и один вернисаж, где художники матом писали свои полотна, и крупное событие в «Крокусе», там открывали бутик часов, где будут все, там часы еще тикают, а тут время для большого писателя и его читателей остановилось.
   Простояв двадцать минут, он вошел в зал, где на сцене лежало тело, он на сцену не пошел, постоял в зале, где звучали любимые Аксеновым джазовые композиции.
   Зал уже наполнился людьми, в основном это были старики бедноватого вида и бывшие девушки-старушки, бегавшие в Политехнический и Лужники на вечера, те, кто сидел у гроба своего вожака.
   Известные люди были, старая гвардия шестидесятников, от власти никого, национальный лидер провожал байкеров в Севастополь, а первое лицо был на саммите, где гулял по развалинам древней Аквилы под ручку с Берлускони, с лицом козлоногого сатира, замороженного ботоксом и ежегодными подтяжками.
   Конечно, они оба прислали соболезнования, но совершенно безучастно, не понимая, что умер писатель, которым будет гордиться страна, когда их уже не будет.
   Болтконский вышел на улицу и курил у входа, наблюдая, как тонкий ручеек почитателей мастера с цветами и без идет прощаться.
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента