Так происходило дело с древних времен до императора Юлиана Отступника, тысячу с лишком лет: как мог так долго держаться обман среди умнейшего народа древности? Именно тем, что никакого обмана здесь не было; была, если угодно, иллюзия. Случаи явного предсказания будущего — и Эдипу, и Крезу — относятся к области легенд; в историческое время Дельфы были обителью доброго совета о том, как поступить, чтобы было «лучше»; это «лучше» (ameinon) вообще — лозунг дельфийского бога. Понятно, что в этой форме ответ бога был неопровержим: даже в случае неудачи нельзя было утверждать, что при неисполнении данного совета не вышло бы еще хуже. Все же, вопросив бога, верующий чувствовал себя бодрее, самоувереннее — а бодрость и самоуверенность всегда лишний шанс успеха.
   Переходим к гаданиям; мы коснемся лишь двух самых торжественных способов — гадания по полету птиц и по жертвам. Первое имело своим основанием веру, что боги, и в частности Зевс, обитают в горних; птицы, и притом хищные, — только по ним и гадали — ближе всех к ним подлетали и поэтому могли считаться их вестницами. Конечно, наблюдать их можно было не везде: птицегадатели имели свои вышки, с которых они следили не только за полетом орлов, но и за их клекотом, за их обращением друг с другом и с прочими птицами или животными (особенно змеями) и т. п.; усмотренные явления затем подвергались истолкованию.
   Во время жертвоприношения человек вступает в непосредственное общение с богом; понятно, что он в различных признаках, сопровождающих его, старается угадать волю того, кому жертва приносилась. Эти признаки были двойные: одни касались самого горения жертвенного огня, другие состава и формы внутренностей принесенного в жертву животного, особенно рисунка жил его печени. Конечно, и это все должно было быть искусно разгадано. Гадание этого рода было особенно в ходу перед сражениями, чтобы узнать, благословляет ли бог данный момент, или же «лучше» будет подождать. Поэтому полководцы обыкновенно имели при себе гадателей; все же нас наводят на размышления слова Лахета у Платона, что "гадатель должен быть во власти полководца, а не полководец во власти гадателя".
   В последние столетия жизни древнего мира — позднее той эпохи расцвета, которую имеем в виду мы — возник и развился особый вид гадания, затмивший все остальные и перешедший, несмотря на все протесты церкви, даже в христианство; это была астрология. Ее элементы Греция получила уже в III в. до Р.Х. из Вавилона через ученого жреца Ваала, Бероса; но ее превращение в мудреную систему было уже ее собственным делом.
§ 37
   Практика невзыскательна; средний эллин обычно прибегал к мантике, не особенно углубляясь в ее научные предпосылки; он обращался к богам с такой же доверчивостью, с какой дети обращаются за советом к родителям.
   Но для мышления мантика представляла мучительную загадку — и притом не для одного только философского.
   Конечно, боги любят нас и поэтому предостерегают, обращаемся ли мы к ним или нет; прекрасно. Но какой же смысл имеет при этом избегание дурной приметы? Вы отправляетесь в путь — и притом не прощаетесь с дорогим вам человеком из боязни, что он будет плакать, и его слезы навлекут на вас несчастье. Вы приехали на повозке — и, сильный, здоровый человек, зовете слуг помочь вам сойти, чтобы, упаси бог, не оступиться и этим не приворожить беду. Какой тут смысл? Быть может, бог желает вам послать примету, чтобы вас предостеречь, а вы ему мешаете!
   Конечно, это бессмысленно; ну, а мы зачем избегаем подавать гостю руку через порог и садиться тринадцатым к столу? Очевидно, здесь произошел сдвиг: примета-вещание и примета-предостережение превратилась в примету-ворожбу. В этом убедиться нетрудно даже верующему в ведовство. Он убеждается — и все-таки по возможности избегает дурных примет: как-никак, а неприятно.
   И, конечно, боги знают все… что это значит, все? Прошедшее — пусть; Демарат спрашивает дельфийского бога, кто был его отцом, это понятно. Настоящее — пусть: я могу спросить того же бога, где ныне находится мой беглый раб, это тоже понятно. Но будущее? — Посмотрим. Ведь будущее зависит между прочим и от того, так или иначе я поступлю; кто говорит: "Бог знает будущее", — тот этим самым говорит мне: "Бог Знает, как ты поступишь". Но если так, то это значит, что мои действия предопределены: это значит, что свободной воли не существует.
   А между тем свобода воли — основной постулат всего греческого мышления, всей греческой морали. Как же быть?
   Более древняя эпоха нашла себе исход в молчаливой теории, которую я назвал "обусловленным фатализмом". Да, моя воля свободна, но она ведь — лишь один из моментов, влияющих на будущее; выделим же его. Пусть ответ бога будет условным: "если Лаий родит сына, он будет им убит"; "если Крез перейдет Галис, он разрушит великое царство". — Ну, а если нет, тогда, конечно, нет. В поэзии это очень красиво, но более обстоятельное и глубокое размышление подскажет нам, что эта теория годится только для Робинзонов. Для живущего среди других людей человека будущее обусловлено не только его волей, но и волей всех окружающих его, и ответ бога, поэтому, должен быть обставлен таким множеством условий, которое лишит его всякой ценности.
   В серьезной философии мы поэтому и не встречаемся с обусловленным фатализмом. Там вопрос о ведовстве непосредственно связан с вопросом о божьем промысле; и поэтому понятно, что положительно к ведовству относится ревнительница промысла Стоя, имея против себя не только школу Эпикура, но и скептиков Новой Академии. Книги Цицерона о «ведовстве», столь важные для вольтерьянства XVIII в., дают нам отголоски этого интересного спора.
   Мы здесь займемся только положительным отношением к делу, т. е. учением Стои. Если бы ведовства не было, то это значило бы, что боги или не знают будущего, или не желают нам его сообщить, потому ли, что не заботятся о нас, или же потому, что считают его знание для нас бесполезным. Первое предположение противоречит представлению о всезнании божества, второе — о его всеблагости, третье — здравому смыслу. Такова знаменитая трилемма Стои, воскресшая в оптимизме Лейбница.
   Будем откровенны: два последних пункта неопровержимы. Да, даже третий. Будет простой придиркой, если мы возразим, что часто знание будущего вредно для человека; несомненно, что часто оно и полезно, а этого для Стои вполне достаточно.
   Единственный слабый пункт в ее трилемме, это первый, и мы уже знаем почему. Знание богом будущего предполагает его предопределение, а предопределение исключает свободу воли.
   …Исключает ли? Детерминизм и индетерминизм: антиномия Канта.
   Стоя не углублялась в эти дебри; она искала исхода в другом направлении. Различала «рок», "судьбу", «случайность»; писала длинные трактаты "о возможности". Вообще, видимость брала свое, сводя мало-помалу свободу человеческой воли к добровольному следованию року. Ибо
   Ducunt volentem fata, nolentem trahunt.
   Таков герой «Энеиды» Вергилия, принципиально отличный от героев свободной воли, изображенных в древней и новой трагедии, и поэтому принципиально непонятный для плоской критики современности, особенно немецкой — Буассье, тот его понял. На его челе запечатлен только что приведенный лозунг, осеняя его трагической грустью. И тот же отпечаток грусти мы находим и на челе других великих стоиков империи — Сенеки, Эпиктета, императора Марка Аврелия. Оно и понятно: кто заглядывал в вещую бездну Трофония, говорили древние, тот уже не смеялся никогда.
   Преклонимся перед ними — и вернемся душой к тем, которые, не вникая в метафизические загадки, просто чувствовали над собой участливый взор любящего божества и отвечали ему сыновней благодарностью. Таков Тесей в «Просительницах» Еврипида:
 
Хвала тому бессмертному, который,
Над дикостью звериной нас подняв,
Дал разум нам и голос окрылил
Осмысленною речью; кто от стужи
Нам дал оплот и от жары небесной;
Кто нам ладью морскую даровал,
Чтоб меною взаимной доставляла
Нам то, в чем наш нуждается народ;
Кто пред завесой будущего темной
Пророков достоверных вдохновил,
Чтоб по приметам огненных разгаров,
Иль по узору жертвенных частей,
Иль по полету вещунов пернатых
Грядущий рок истолковали нам.
 
§ 38
   "В боге истина" — это одна сторона интересующей нас здесь догмы, если так угодно назвать ее. "В истине бог" — это другая. И здесь уже не придется говорить о красивом пустоцвете, возникшем на древе греческой религии, а о могучей и цветущей ветви, давшей и дающей поныне много прекрасных плодов.
   От бога и во славу бога всякое искусство — ибо бог объявляется в красоте. От бога и во славу бога всякая наука — ибо бог объявляется в истине. Певцы были первыми учителями Греции; Муза их не только вдохновляла, но и сообщала им те знания, которые они передавали людям. Если бы нам была сохранена вся богатая дидактическая поэзия школы Гесиода в VIII–VI вв., мы могли бы подтвердить сказанное здесь многочисленными прямыми свидетельствами; но и те косвенные заключения, которыми мы вынуждены ограничиться, вполне надежны. И если сама Муза, как мы это видели, до последних времен удержала свое место в школе грамоты, то это было лишь онтогенетическим выражением ее давнишней филогенической роли.
   Из практики Асклепиевых врачеваний развилась медицинская наука: отец научной медицины, Гиппократ, происходил из рода жрецов — Асклепиадов на Косе, а этот остров, центр культа Асклепия, был и в позднейшее время своего рода медицинским факультетом. Побочным отпрыском науки Асклепиадов было знание целебных трав, ставшее со временем фармакологией и в качестве таковой — одним из обоих корней научной ботаники; другим, давшим ей ее имя, было знание кормовых трав, дарованное богами скотоводства, Гермесом и Аполлоном. Гадание по полету птиц заставило обращать внимание на их жизнь и нравы; так создалась орнитология, первая отрасль зоологии. Таким образом, и тот пустоцвет был не вполне бесплоден. Равным образом и изучение внутренностей жертвенных животных, важное для другой отрасли гадания, дало в виде побочного результата анатомию, которая, хотя и не была корнем медицины, но все же соединилась с ней и превратила ее этим из эмпирии в науку. Отец же греческой и нашей математики, Пифагор, был собственно пророком Аполлона. И легенда глубоко права, рассказывая нам, что он, открыв свою знаменитую теорему, принес гекатомбу вдохновившему его богу.
   Но внутренней силой каждой науки, приспособляющей ее вывести из данных предпосылок должное заключение, был Логос — а он был посвящен Гермесу, который поэтому и назывался Гермесом-Логием. Был посвящен… этим слишком мало сказано. Нет, если подлинно "в истине бог", то Логос был самим богом, был божественным сыном Гермеса, каким его и признает «герметизм». Я в другом месте говорил об этом замечательном явлении, установив происхождение от греческой религии, а не от философии, того божественного Логоса, который приобрел такую важность для христианского богословия.
   А потому и все честные труженики Логоса были в большей или меньшей степени пророками бога. Когда для Диогена начался томительный период скитания мысли, он с сыновней доверчивостью обратился в Дельфы к Аполлону. И Аполлон, входя в его положение и намекая на профессию его отца, синопского менялы, посоветовал ему "перечеканить свои монеты" — в каковом совете читатель без труда узнает знаменитую "переоценку ценностей "философа недавнего прошлого.
   Диоген, как известно, последовал этому совету с полной готовностью; но он этим лишь повторил пример другого философа, еще гораздо более знаменитого — того, карикатурой которого его некоторые называли. Сократ, тот не решился обратиться в Дельфы сам; сделал это за него один из его восторженнейших учеников. И Аполлон объявил Сократа мудрейшим из смертных. Ответ этот озадачил мыслителя; он был бесконечно далек от того, чтобы считать свое незнание мудростью. Но это незнание делало его учеником каждого встречного… каждый, ведь, воображал, что он что-нибудь да знает. И Сократ просил его уделить ему своего знания, и вместе с ним, пользуясь заступом Логоса, старался докопаться до его основ — и опускал руки, видя безуспешность этих попыток. Но теперь, окрыленный Словом бога, он с удвоенным жаром продолжал свое служение Логосу; а когда встревоженные его деятельностью граждане хотели заставить его прекратить ее, он ответил: "Не могу: это было бы неповиновением богу". Многие читали Платонову "Апологию Сократа", из которой я беру эту черту; но многие ли обратили внимание на то, что в ней так ясно сказано — что ее герой не просто мудрец, а мудрец-пророк?
   Это и факт, и символ: благословляя Сократа на вечное ученичество во имя Логоса и присуждая ему за него пальму высшей мудрости, бог повторил на одном лице то, что он еще раньше сделал для всей Эллады. И она признавала себя вечной ученицей чуть ли не всех народов, с которыми ее сводила судьба — чем и ввела, к слову сказать, и вводит поныне многих в заблуждение. И благодаря этому она стала мудрейшей из всех, стала учительницей нового мира.
§ 39
   "В истине бог" — это глубокое слово содержит в себе, однако, страшную опасность. И слава Эллады была бы неполна, если бы мы не могли доказать, что она этой опасности избегла.
   Истина одна; если в истине бог — то кто же в неистине?
   Решитесь ответить «дьявол» — и вы развяжете уста анафематствующим, вы зажжете костры для еретиков. Вы оправдаете всякое проявление нетерпимости.
   Мы уже знаем: греческой религии дьявол был чужд. Есть бог — и земля, "мать"-земля, «материя»; это латинское слово прекрасно передает глубину синтеза, скрытого в этом понятии, по греческому чувству. Мать же не может быть дьявольской силой. Бог есть добро, но материя не есть зло: она лишь не вся равномерно прониклась благостью бога, и «злом» мы называем лишь то, что в недостаточной степени согрело солнце добра.
   То же самое и здесь. Бог есть истина, конечно; и все-таки ложь (в общем смысле неистины) не есть дьявол и не может им быть, так как дьявола вообще нет. Ложь — это просто та область нашего сознания, которая недостаточно озарена солнцем бога-истины.
   А раз это так, то и проклинать и анафематствовать нечего; бросьте изгонять несуществующего дьявола. Старайтесь, чтобы солнце победило; в этом будет все.

Глава IX
ЗАКЛЮЧЕНИЕ

§ 40
   Факты, приведенные в настоящем очерке, в своем подавляющем большинстве не составляют тайны для исследователей греческой религии; если же тем не менее она в нем получила такое освещение, какого еще не получала нигде, то это объясняется тем основным принципом, о котором было сказано во вступлении: мы зажгли в своем сердце светоч религиозного чувства — и оставили дома тусклый фонарь конфессионализма.
   Но чем прекраснее и совершеннее представилась в этом освещении греческая религия, тем навязчивее стал вопрос: да почему же она исчезла? Мы привыкли верить в справедливость приговоров истории… и именно Греция научила нас верить в нее. Где же здесь была Правда, сопрестольница Зевса?
   Вопрос требует ответа; он и будет «заключением» настоящей книжки.
   Мы могли бы ответить просьбой сравнить тех гордых, свободных эллинов, которые в эпоху Перикла и Платона молились Деве-Афине Фидия и справляли таинства Деметры в Элевсине, с теми униженными греками, которые несколько веков спустя приняли религию креста. Могли бы показать, как постепенное их порабощение, утрата гражданской независимости, экономическая эксплуатация, расхищение религиозно-художественных сокровищ, оскудение праздников мало-помалу лишило их того подъема, который составлял одно целое с их радостной религией. Право выбора предполагает духовно свободных людей; порабощенный жаждет властного голоса господина, жаждет канона, снимающего с него обузу — да, обузу свободы. И в этом ответе будет значительная доля истины.
   Мы могли бы показать, что даже в этом своем состоянии умственного порабощения греки — жители старой Эллады не вполне добровольно дали у себя вырвать старую религию. Проповедь ап. Павла на Ареопаге афинян не обратила; так же и в последующие времена правнуки Периклов и Софоклов туго поддавались соблазну чужеземной веры. Увы! То, что составляло главную прелесть греческой религии, ее культ видимой красоты, ее обожествление природы, ее прекрасная и радостная обрядность — все это представляло также и ее уязвимую сторону для насилия. Разрушение дома Иеговы на Сионе не причинило ущерба иудаизму: он уцелел в свитках Торы и пророков, и синагога успешно продолжала дело храма. Но когда гот Аларих, христианин и варвар, разрушил храм Деметры Элевсинской; когда молот изуверов раздробил пророческие откровения Фидиев и Праксителей; когда были запрещены шествия к Палладе на ее Акрополь и зрелища в театре Диониса — тогда поистине и душа греческой религии захилела и поникла. И в этом ответе будет другая доля истины.
   И, наконец, — этот третий ответ с виду противоречит первым двум, на деле же их дополняет — и, наконец, греческая религия вовсе не исчезла из сознания охристианенного мира; она перелилась в него, живет в нем поныне и будет жить, пока будет живо и само христианство. В этом ответе — третья и главная доля истины. Знатокам он известен, широкой публике — нет; а так как настоящая книжка назначена именно для нее, то будет уместно здесь его развить.
§ 41
   Корнем христианства принято считать иудаизм; с него мы и начнем.
   Мы не должны быть слепы к высоким достоинствам — не только поэтическим, но и нравственно-религиозным — Ветхого Завета. В абсолютной оценке он занимает очень почетное место; в сравнительной — тоже, если сравнивать с его религией религию окружающих Израиля народов, этих Ваалов и Астарт с их человеческими жертвоприношениями и религиозной проституцией. Но здесь приходится его сравнивать не с ними, а с религией народа, которого его творцы не знали; с религией народа, который, хотя никогда не называл себя избранным, но несмотря на это… нет, именно поэтому воистину им был. И тут результат сравнения и сравнительной оценки не может быть сомнительным.
   Иудаизм, прежде всего, не признавал объявления бога в красоте — один из трех идеалов совершенства был им выключен, оторвана одна из трех сторон священного треугольника, в котором для нас покоится недреманное око божества. С ней отпало и обожествление природы: иудей не испытывал сыновних чувств к великой матери-Земле.
   Оставались — добро и истина; но и здесь придется сделать значительные ограничения. В идею добра у иудея не входило чувство общечеловеческого братства, чувство гуманности: свою привязанность он ограничивал крошечной частицей человечества, брезгливо чуждаясь всех остальных, ставя непреодолимую преграду между собой и ими в виде своих запретов общей трапезы, о которых он и сам сознавал, что Иегова их ему дал именно для того, чтобы затруднить его общение с «язычниками».
   Внутри своего народа он опять-таки отвергал одну половину, считая ее недостойной полной милости Иеговы — женщин. Всякому, кто только знаком с греческой религией, незабвенен образ греческой жрицы и пророчицы; нам лишь вскользь приходилось говорить о ней, как и о жречестве вообще, но все же, надеюсь, не исчезнут из сознания читателя имена Феано и Диотимы. Если он желает дополнить этот образ — пусть он сравнит пророчицу Феоною в «Елене» Еврипида, Пифию в его же «Ионе» или хоть жрицу Афродиты в «Канате» Плавта. Израиль в древнейшие времена еще знал пророчиц, вроде Деворы, но уже к исходу царства пророчицы Израиля занимались "сшиванием чародейных мешочков под мышки", а результатом развития была известная молитва раввина Иехуды-бен-Илаи, открыто благодарившего Бога за то, что он не создал его женщиной… Следует, впрочем, признать, что это обстоятельство нимало не повредило иудаизму среди женщин в эпоху прозелитизма; наоборот. Но это — особая загадка, находящая себе разрешение на почве не истории религий, а женской психологии — и скорее всего в том, что женщинам более всего нравятся не только те мужчины, но и те религии, которые их менее всего любят.
   И, наконец, даже в своем мужском кругу иудей понимал идею добра, в противоположность к эллину, преимущественно в ее отрицательном смысле, как воздержание от дурных действий: дурными же считались те, которые прямо или косвенно, хоть в отдаленной степени, могли нарушить закон. Развилась та особая, законническая мораль, сосредоточенная в бесчисленных правилах о соблюдении суббот и о запрещенных яствах; идеалом иудейского праведника стал фарисей.
   Ограничения необходимы и для принципа "бог объявляется в истине" на почве иудаизма. Да, конечно, и для иудея Бог был истиной, и он признавал ведовство и пророков. Но, во-первых, этот принцип не имел коррективы в принципе "истина есть Бог": иудей не находил в своей религии побуждения для творчества в области знания, для науки иудаизм был так же бесплоден, как и для искусств… Позднее евреи (не иудеи) и в той, и в другой области достигли больших успехов и вписали много славных имен в скрижали прогресса: но это стало для них возможным лишь после того, как, и потому, что они как народ приобщились к общечеловеческой культуре и, стало быть, косвенно к тому же эллинизму.
   А, во-вторых, та опасность, от которой эллины были обеспечены своим органически отрицательным отношением к дьяволу, она по соответственной причине сказалась на иудаизме с ужасающей силой: для иудея его истина с самого начала выступает огражденной изгородью нетерпимости. И в этой нетерпимости заключался — чтобы сказать это тотчас — его самый роковой дар христианству.
   Скажем и это тотчас: когда имеешь дело с рабскими душами, в этой нетерпимости заключается важный залог успеха; этим мы можем дополнить наш вышеприведенный первый ответ. Нетерпимость христианских апологетов, которая бы обрекла их на осмеяние в Афинах Перикла, сильно действовала на рабские умы его потомков шесть веков спустя. Мы можем это проверить на сравнительно недавнем примере. Изо всех реформированных исповеданий самым просвещенным и симпатичным был несомненно социнианизм; истый сын Возрождения, он унаследовал также и возрожденческую терпимость; и именно от нее он погиб. Психология тут очень простая. "Скажи, Социн, могу я спастись, будучи — примерно говоря — кальвинистом?" — "Конечно, если будешь добр и честен", — "Благодарю. А теперь скажи ты, Кальвин: могу я спастись, будучи социнианцем?" — "Конечно, нет; за что же я сжег Сервета?" — "Итак, я перехожу к Кальвину: оно, выходит, на оба конца надежнее". Предполагается при этом, повторяю, что имеешь дело с рабской душой.
   И еще одно должен сказать я тотчас: роковой дар нетерпимости, полученный христианством от иудаизма, оказался поистине обоюдоострым мечом; христиане обратили его против своих же учителей. В этом великая, страшная наука: все гонения на евреев, позорящие историю христианской религии, имеют свой источник в Ветхом Завете. И, наоборот, слово терпимости по отношению к ним раздавалось под влиянием воскрешенного античного мировоззрения: вспомните в эпоху Возрождения — Рейхлина и его спор с кельнцами; вспомните в эпоху неогуманизма — Лессинга. И получается замечательная картина: антисемит в своем изуверстве оказывается действующим под прямым или косвенным влиянием иудаизма; человеколюбивый заступник евреев — под прямым или косвенным влиянием эллинизма.
   Но человеколюбивое отношение к исповедывающим данную религию не исключает объективной критики ее самой; без критики иудаизма — краткой, как и все в этой книжке — нельзя было обойтись при ответе на вопрос о причине замены эллинской религии христианской.
§ 42
   В течение второго и особенно первого века до Р.Х. кольцо эллинизма все теснее и теснее смыкалось вокруг страны, управляемой Сионом; при последних Хасмонеях и в особенности при Ироде Великом Иудея стала уже в значительной степени эллинистическим царством. И если даже в Иерусалиме ревнители Закона и законнической морали яростно отбивались от всевозрастающего влияния «эллинствующих», то каково должно было быть настроение его привеска на верховьях Иордана, "языческой Галилёи", лишь недавно подчиненной власти Закона? Мы можем здесь поставить только вопросительный знак: Галилея дохристовой эпохи для нас — великая загадка.
   Но факт тот, что она еще более самой Иудеи была вклинена в эллинизм; факт тот, что появление Христа совпало с его сильнейшим влиянием на умы иудеев; факт тот, что Его учение было протестом против иудейского законничества в духе эллинской свободы, эллинского человеколюбия, эллинского сыновнего отношения к любимому богу. Вывод пусть каждому подскажет его научная совесть.
   Как бы то ни было, но политически Галилея тяготела к Иерусалиму, и трагической мечтой Учителя было собрать детей его, "как птица собирает птенцов своих под крылья". Отсюда иудеохристианизм первых десятилетий и в Палестине, и в рассеянии; отсюда роковая иудаизация христианства, привившая ему и то свойство, от которого оно потом уже не могло освободиться — нетерпимость.
   Мало-помалу, однако, иудаизм выделяет из себя несовместимое с ним христианство: гибнут христианские общины в Палестине, а в рассеянии новое учение из ядра иудейских общин переходит в окружающие кольца прозелитов и дальше, и дальше в "языческий мир", которому оно было гораздо более сродни. Результатом этого перехода был важный и плодотворный процесс, сущность и значение которого выяснила научная работа последнего столетия — эллинизация христианства.