Здесь — то, что для нас непонятно, и тоже органически. Философия Аристотеля сводится к эволюционизму, но к эволюционизму не во времени, а в причинности. Примиримся — и, для этого, смиримся.
   Материя (hyle), сама по себе бессвойственная и бесформенная, безгранично освойствляема и оформляема: она — безграничная возможность (dynamis, potentia). В ней, значит, потенциально (динамически) заключены все свойства и все формы; постепенное осуществление этих свойств и форм, приведение их из потенции к актуальности, или энергии, приводит ее самое из состояния бессвойственной и бесформенной материи в состояние освойствленной и оформленной сути (usia, substantia).
   Постепенное осуществление — но, повторяю, постепенное не во времени. Первая ступень — четыре стихии. Обе противоположные (земля с ее тягой вниз и огонь с его тягой вверх) и обе посредствующие. Вторая ступень — вещества неорганической природы. А затем, на следующей ступени является уже душа, и дальнейшая степенность развивается в ней и через нее. Душа растительная, способная к росту и к плодотворению. Душа животная, способная к чувственному восприятию. И, наконец, — пропуская везде переходные формы — душа человеческая, способная к мышлению, обладающая раз умом.
   Разум, таким образом, ядро человеческой души в ее растительно-животном естестве; он действует в ней приблизительно так же, как божественный разум действует в материи. Он и сам, как разум божественного происхождения, искра того высшего наднебесного огня. Он поэтому и не подвержен разложению и смерти. Хотя рассуждения Аристотеля о судьбе души после смерти тела и отличаются крайней осторожностью и сдержанностью — Лютер вывел из них даже заключение, что Аристотель отрицает бессмертие души, за что и проклял его — все же видно, что смертность он ограничивает растительно-животным естеством человеческой души. Освобожденный от его пут, божественный разум вернется к своему источнику и воссоединится с ним в единой, великой сути; так Аристотель принял в свою философию глубокомысленную притчу орфической религии.
   Но уже при жизни человек в силу наличности этой искры разума в его душе сродни божеству. Разум делает его способным к высшему роду добродетели, к добродетели диано-этической, отличной от покоящейся на природных свойствах и бессознательном навыке добродетели этической; разум же дает ему возможность хоть изредка оторваться от тяги своей растительно-животной души, погрузиться в самого себя и путем внутреннего созерцания (theoria, contemplatio) предварить свое конечное блаженство, когда он, воссоединенный со своим наднебесным источником, будет участвовать в его мышлении вечной, нетленной красоты.
§ 33
   Дом и сад у Дипилонских ворот в Афинах начала III в.; скромный дом и скромный сад. Из того дома в этот сад верные друзья выносят в теплые дни неизлечимо больного человека, чтобы мягкий воздух и мягкое солнце облегчило его страдания. И тогда больной человек читает им философию своей болезни.
   Это — Эпикур.
   Все зависит от тела, все на свете — тело и тела. Тело образуется посредством скопления и сцепления атомов различных форм. Самые гладкие из них образуют то, что мы называем нашей душой; проникая в силу своей гладкости в наше тело, они сдерживают его и в свою очередь сдерживаются им — некоторое время. Смерть, разлука души и тела, имеет последствием разложение того и другого: медленное разложение тела и мгновенное — души, Ее бессмертие — праздная мечта.
   Мир — тоже лишь тело, совокупность обнимаемых им тел; он возник во времени путем скопления и сцепления тех же атомов и тоже со временем рассыплется и погибнет. И не он один, а все миры, сколько их ни есть.
   А боги? Конечно, они суть, раз их признают все — тут единоличное дискурсивное мышление Эпикура преклоняется перед соборной интуицией. И они именно таковы, каковыми все их признают; во-первых, бессмертны, во-вторых, блаженны. Конечно, и они телесны и, значит, состоят из атомов, но они обладают способностью вечно делать то, что мы, люди, делаем лишь на время, т. е. обновляться выделением одних атомов и присоединением других. Миры этой способностью не обладают; в них, поэтому, боги и не живут. Живут они в междумириях — своего рода тихих оазисах между бурями миров. А раз они блаженны, значит, они — и тут взор больного с любовью и грустью ласкал его друзей, озабоченно следивших за всеми симптомами возвращения его страданий — значит, они свободны от забот о роде человеческом и о мире вообще. Значит, мир и род человеческий всецело предоставлены механическому действию своих атомов, всецело управляются двумя слепыми силами — необходимостью и случаем.
   Не всецело. Мир, да; но человек обладает, кроме того, свободной волей, точнее: силой предпочтения (prohaeresis), дающей ему возможность извлекать лучшее из положений, созданных для него необходимостью и случаем. Это не вытекало логически из механических предпосылок мудреца, но вытекало силой очевидности из того безропотного мужества, с которым он побеждал свою болезнь, из той тихой и ласковой улыбки, с которой он переносил ее мучительные приступы.
   Как бы то ни было, но человек предоставлен самому себе; боги, не участвуя в становлении мироздания, не заботятся о нем. Божьего промысла нет. Это неопровержимо следует из основной предпосылки блаженства богов; и столь же неопровержимо из жизненного опыта. Разве было бы возможно благополучие злых и — тут опять вид страданий учителя исключал возможность возражения — несчастье добрых, если бы боги действительно пеклись о нашей судьбе?
   Воздержимся пока и мы от возражений, додумаем мысль Эпикура до конца. Что это — религия или отрицание религии? Боги признаются — бессмертными, блаженными, даже человекоподобными, ибо "раз человеческий образ самый совершенный из всех, нельзя допустить, чтобы боги ему предпочли какой-либо иной". Но в то же время у них отнимается всякое участие в управлении миром и судьбой человека, они удаляются на уединенные острова междумирий. Какой же при таких условиях может быть культ? К чему воссылать молитвы, которые не будут даже услышаны? К чему приносить жертвы, справлять праздники, которые не обрадуют чествуемых? А какая же религия без культа?
   Тут презрительная улыбка мелькала на устах мудреца. Да, люди, это похоже на вас: вы хотите извлечь пользу из вашего служения. А мы в ней не нуждаемся. Мы поклоняемся богам как образцам совершенства, как высшим существам, не зараженным бренностью и разрушимостью мира. Мы участвуем в ваших молитвах, жертвоприношениях и праздниках; но в отличие от вас, мы делаем это бескорыстно.
   Как видит читатель, в центре религиозной философии Эпикура стоит идея божьего промысла — точнее, ее отрицание. Ни Платон, ни Аристотель с ним бы не согласились. У Платона бог, источник всех благ для людей, видимо подает им руку помощи, действуя через своих служителей-демонов; у Аристотеля он делает это косвенно, осуществляя в мироздании свою предуказанную цель красоты и блага. И менее всего согласились бы они с доказательствами, которые приводил Эпикур. Их два — доказательство сверху и доказательство снизу. Сверху: блаженство богов, несовместимое будто бы с заботой. Вот поистине философия болезни! Нет, для здорового — блаженство в силе и в проявлении ее, в деятельности и действенности, в осуществлении благой цели. Есть и у сильного своя слабость: он нуждается в том, кому нужен он. Но без этой слабости не было бы и силы, не было бы и блаженства.
   Доказательство снизу; благополучие злых и несчастье добрых. Возражения Платона и Аристотеля мы разберем ниже; теперь же укажем на почву, на которой только и могли возникнуть как эти возражения, так и само доказательство. Читатель не забыл того полного, счастливого сознания, которое в эпоху наибольшей силы эллинского духа предупреждало самую возможность Эпикурова довода — не забыл филономизма. Так вот теперь следует прибавить, что уже с конца V в., уже с Еврипида филономизм идет на убыль. Он еще держится в обществе средних людей, находя себе опору в государственных учреждениях, вызванных им в старину; но ему противодействовали все учения, утверждающие ценность единоличной души, не исключая и Академии, и Лицея. Эпикуру болезнь не позволила основать семью; у этой обреченной на бесцельное увядание ветви не было сознания солидарности с отпрысками, которые ей не были суждены. Непозволительно обобщая свою философию болезни, он и другим советовал не обзаводиться семьей, этим источником постоянных забот, — а забот более всего боялась его болезненная душа. Понятно, что он весь стоял на почве онтономизма.
   …Не в религиозной ее части сила философии Эпикура; ее сила — в ее физике, в ее, хотя и не оригинальной, но самостоятельно воспринятой и развитой атомистике, которая после многих метаморфоз живет и ныне как основная теория физики и химии. Для развития же религиозной мысли эпикуреизм, очень влиятельный в течение последующих столетий, имел только отрицательное значение. Эстетический привесок богопризнания и богопочитания, не вызываемый непосредственно атомистической теорией как таковой, не имел большой важности для учителей и совершенно игнорировался учениками и обыкновенными людьми. Трудно было понять богов без божьего промысла; для большинства эпикурейцы все-таки были атеистами, своим атеизмом привлекавшими одних и отталкивающими других.
§ 34
   В самом центре Афин, на их городской площади, красовалось здание, в котором город Паллады мог по праву видеть памятник своего героизма; это была зала с колоннадой, именуемая Пестрой Стоей. Выстроенная в V в. героем персидских войн Кимоном, сыном героя Мильтиада, она по его же поручению была украшена фресками, изображавшими героические битвы афинян как в мифические, так и в исторические времена. В нашу эпоху, пока в больничной атмосфере сада у Дипилонских ворот распускался хилый цвет религиозной философии Эпикура, героическая Стоя на площади получила, наконец, свою душу в виде философии героизма — философии Стои, как ее принято было называть, или стоицизма.
   Правда, в своем учении о божестве, Стоя несущественно отличается от Лицея; как то, так и другое исповедание можно было с одинаковой справедливостью называть и монотеистическим, и политеистическим, как это и естественно для продуманной, не закованной в цепи словопочитания религиозной мысли. Божество в сущности едино, но проявления его многи. Сильнее, чем Аристотель, Стоя настаивает на материальности единого божества; но, разумеется, это тончайшая материя — огонь, и притом не стихийный, а эфирный огонь, он же и принцип движения, он же и разум. В виде огня он проникает собою все мироздание, оживляя и одухотворяя его; стоическая религия — пантеизм. И притом пантеизм эволюционный: проникая мировую материю, огонь ведет ее ко все высшим и высшим формам. И смиряться нам здесь нечего: в согласии с нашим способом мышления и Стоя признает эволюцию во времени, а не в одной только причинности.
   Мировой огонь, душа вселенной — отчего не назвать его Зевсом? — одухотворяя материю, создает прежде всего четыре стихии, тоже живые и божественные; землю — Деметру, воду — Посейдона, воздух — Геру и (стихийный) огонь — Гефеста. Внутри стихий — другие божественные формы, и прежде всего светила: солнце — Аполлон, луна — Артемида. Как видит читатель, греческой религии пошло впрок то, что она была в своей основе религией природы: благодаря этому своему основному свойству, она вся уложилась в систему стоицизма, вся была оправдана им. Но не только как религия природы: Зевс есть также и высший разум, и вся полнота божественного естества в красоте, добре и истине; и отдельные боги, как его преломления в материи, участвуют в этих его свойствах. Таким образом, в горниле стоического мышления греческая народная религия достигла своей вершины в области мысли, точно так же, как в своей обрядности она достигла своей вершины в области чувства.
   Искрой божественного разума является разумная душа, вселяемая в человеческое тело, хотя и не при зачатии, и не при рождении: младенец неразумен, подобно животному, его душа — лишь psyche, а не pneuma. Нет, душу разумную человек всасывает лишь постепенно из атмосферы, в которой она разлита, но всасывая ее, он ее индивидуализирует согласно своим предрасположениям, чеканит собственным чеканом, вследствие которого она по смерти уже не может раствориться в сути божественного разума, а сохраняет свое бытие как особи. Как видно отсюда, Стоя принципиально иначе относится к индивидуации, чем преображенный в учении Аристотеля орфизм; она не зло, а благо, и человек должен дорожить своими свойствами как особи, поскольку они хороши. Стоицизм — самое индивидуалистическое из философских учений древности.
   И потому он принципиально онтономичен. А раз это так, то проблема Иова возникает перед ним во всем своем величии. Дурному живется хорошо, хорошему — дурно, и нет этому оправдания в жизни предыдущих, нет возмездия в жизни грядущих поколений, каждый отвечает за себя, каждая жизнь — нечто целое, со своей завязкой и развязкой. Где тут справедливость божьего промысла?
   Быть может — в загробной жизни?
   Быть может. Стоицизм ее признает, притом в духе народной религии, для каждой души в отдельности. Да, душа индивидуально бессмертна; Да, ее ждет суд по оставлении земного поприща, а за судом и награда, и кара. Знаменитый "сон Сципиона", которым кончается сочинение Цицерона "О государстве", дает нам достаточно величественную картину стоического рая, которая многих воодушевляла и в христианские времена. А впрочем, хотите — верьте, хотите — нет. Стоицизм, будучи и в этом отношении сродни религии Аполлона, предполагает загробный мир, но на подробностях не настаивает.
   Как ответить на вопрос, почему дурному живется хорошо, а хорошему — дурно? Отрицанием самого вопроса. Следуя заветам Платона, Стоя именно здесь развивает свою величавую этику. Неправда, что дурному живется хорошо и хорошему дурно: «хорошо» значит "в обладании добром", «дурно» значит "в лишении добра". Добро же одно — «добродетель»; ею хороший обладает всегда, дурной — никогда. Добродетель довлеет себе для счастливой жизни.
   Вот философия героизма.
   Стоицизм и эпикуреизм властвуют над умами в течение четырех столетий по обе стороны Рождества Христова; а в эту эпоху уже не Греция, а Рим был ареной человеческой культуры. Здесь мы поэтому можем присмотреться к урожаю, данному Тем и другим учением, и на этой пробе проверить их ценность; а это, полагаю я, проба решающая. Эпикуреизм — это в лучшем случае ласковые эстеты, подобные Аттику или Меценату, а в худшем — себялюбивые прожигатели случайного дара обезбоженной жизни. А стоицизм — это Катон, Брут, фрасея, Сенека, Марк Аврелий — это все те славные, своей жизнью и смертью давшие свидетельство о добродетели, которая их воодушевляла. Он поистине оправдал себя: не только в прохладной тени Пестрого портика, но и на знойном поприще жизни он был философией героизма.

Глава VIII
ОБЪЯВЛЕНИЕ БОГА В ИСТИНЕ

§ 35
   Подобно двум другим высшим объявлениям бога, и его объявление в истине — явление производное в развитии религиозной мысли человечества. Гомер от него еще довольно далек. Бог у него, во-первых, даже и не всегда знает истину: его знание вначале так же ограничено, как и его могущество, и только «Одиссея» провозглашает принцип "боги все знают" наравне с принципом "боги все могут". И подавно он не чувствует необходимости всегда вещать истину. Зевс посылает на Агамемнона обманчивый сон; Паллада в образе смертного призраком удачи соблазняет Пандара нарушить перемирие предательским выстрелом; и та же Паллада, явившись своему любимцу Одиссею в образе смертного, с милой улыбкой выслушивает его вымышленный рассказ о себе и, дав себя узнать, ласково прощает ему его вымысел, сознаваясь, что и она бывает охоча хитрить.
   Но как солнце рассеивает туман, так и лучи Аполлона в VIII–VI веках разрушают в человеческом сознании всякую мысль о совместимости понятий «божество» и «ложь». "Лжи не дозволено касаться тебя", — говорит пророк Аполлона Пиндар о своем боге, причем он под «ложью» разумеет не только субъективное, но и объективное отклонение от истины. «Истина» и «свет» — это как бы соответствующие друг другу понятия; Аполлон властвует и здесь, и там, а за ним и прочие боги. И в этой области успешно трудилась просветительница Эллады в VI в., пифагорейская школа; самому учителю приписывается знаменательный ответ на вопрос: "Когда человек более всего уподобляется богу?" — "Когда он говорит правду".
   Атак как гомеровские поэмы все-таки оставались на поверхности, и вместе с ними и игривые представления о легком отношении богов к истине могли проникнуть в сознание людей, то Платон в своем «Государстве» настаивает на их недопустимости. Нет, бог несовместим с ложью. Он не может ошибаться, ибо он знает все; он не может облекать свои слова в ризу лжи или своего образа в ризу притворства, ибо он весь истина и только истина. И если Пан представляется двуобразным, то это имеет символический смысл — Пан есть слово (logos). А слово двуобразно, будучи правдивым и лживым, пребывая своим правдивым естеством в горних, в общении с богами, а своим лживым — в нижней сфере, где только и место «козлиной» природе… В подлиннике игра слов: «козлиный» гласит по-гречески «трагический», и выбором этого термина Платон намекает, на мифологию, исказившую представление о богах.
   Да, бог есть истина, он и знает, и вещает ее. В боге истина, и в истине бог.
   Мы должны основательно внедрить в себя это убеждение, вполне согласное, конечно, с учением всякой религии высшего порядка. Мы должны слить с ним и другое убеждение, тоже вполне естественное для нас, христиан — что бог любит человеческий род и заботится о нем. Тогда мы, быть может, поймем — не возникновение, но упорное, даже в умах самых просвещенных людей, пребывание того красивого пустоцвета греческой религии, которому имя мантика, или ведовство.
§ 36
   Не возникновение, сказал я. Действительно, мантика как таковая древнее обоих убеждений, позднее служивших ей опорой. В своих примитивных формах она даже мало связана с религией. Вспомним разнообразную систему примет: запрыгала жилка в правом виске — "к чему" это? Задел ногой за порог, уходя, змея переползла через дорогу, кто-то чихнул и т. д. Тут, с одной стороны, наивная эмпирия, замеченная повторяемость следующих за данными приметами явлений; с другой стороны, кажущаяся аналогия так называемой прогностики важной для жизни в природе: ласточки высоко летают — это к вёдру. Неразвитая наука не дает еще возможности различать между совпадением таких явлений, связь которых только загадочна, и таких, где она невозможна; все одинаково растворяются в общем тумане таинственно тяготеющих друг к другу частиц природы и жизни.
   В нашу эпоху просвещенные люди отдавали себе уже отчет в том, что эта мантика Примет принадлежит к области суеверия; Феофраст в своей характеристике «суеверного» (deisidaim6n) уделяет ей должное внимание. Другое дело — мантика религиозная. Конечно, при желании можно было и мантику примет туда же подвести: мало ли какими средствами может пользоваться любящий бог, чтобы предостеречь нас от пагубного решения. Понятно, что граница тут очень зыбкая, и если кому угодно было, насилуя здравый смысл, обращать внимание на все бесчисленные приметы и этим превращать свою жизнь в ад — его воля. Но разумного человека выручал именно его здравый смысл.
   Оставляя в стороне и мантику примет, и отличную от нее, но столь же низменную мантику всякого рода ворожбы, — по решету, по муке, по клеву куриц и т. д. — обратимся к той, связь которой с религией была очевидна и всеми сознавалась. Она распадалась на мантику «атехническую», или вещание, и мантику «энтехническую», или гадание. В первом случае бог непосредственно обращается к человеку, во втором он посылает ему знаки, нуждающиеся в истолковании через опытного гадателя. Конечно, четкой границы и здесь быть не могло; самая известная в древности и поныне мантика вещих снов занимала среднее место, так как сны иногда были символические и нуждались в гадателе для их истолкования.
   С них мы и начнем. Если мы видели во сне умершего, то ясно, что именно его душа нас навестила, познавши тайны подземного мира, она стала вещей, и если она к нам дружелюбно настроена, то мы можем положиться на ее слова. Если мы видим живого, то это можно объяснить тем, что бог создал его призрак и прислал нам его как своего вестника, и тогда его слова тоже достоверны. Но возможно также, что само Сновидение приняло на себя его образ, и тогда дело осложняется. Дело в том, что Сновидения обитают там же, где и души, в преисподней: днем они, подобно летучим мышам, дремлют в пещере; ночью вылетают, иногда по поручению соседки-души, иногда и по собственному желанию, и являются спящим. Таков знаменитый Морфей, прозванный так потому, что берет охотно на себя «образы» людей. Во всяком случае, вполне полагаться на такие сны нельзя; конечно, как демоны, и Сновидения могут вещать истину — вопрос, однако, пожелают ли. Все зависит от того, через какие «врата» они вылетели: на беду их двое… и если мы прибавим: "одни — роговые, другие — из слоновой кости", то читатель должен будет перевести эти атрибуты по-гречески, чтобы понять, почему первые — достоверны, а вторые нет. А так как они нам не сообщают, через какие врата они к нам прилетели, то… Оттого-то Еврипид и рассказывает нам в шутливой песне, как Аполлон, чтобы прекратить неудобную конкуренцию, упросил Зевса отнять достоверность у снов.
   Читатель, конечно, давно понял, что все сказанное — фантазия певцов, необязательная для веры. Вообще же мнение о вещем значении знаменательных снов было очень распространено, и нам сохранен «Сонник» Артемидора, обстоятельный, интересный и сравнительно серьезный. Даже философия считалась с этим мнением, объясняя вещий характер снов тем, что душа спящего, не будучи связана путами тела, обретает свое божественное естество. Но зато и наша утешительная пословица: "страшен сон, да милостив Бог" была известна древним: если человеку привиделся тревожный сон, он утром "рассказывал его Солнцу" (психологически тонкий акт), очищая себя его лучами, а затем молился Аполлону, чтобы он исполнил его лишь постольку, поскольку он благоприятен, а поскольку враждебен, обратил на врагов.
   Вещий характер, приписываемый душам умерших, заставляет людей иногда обращаться к ним самим, т. е. вызывать их… Греция тоже знала своих аендорских ведьм. Только в благозаконных государствах их не терпели. Одержимые роковым любопытством должны были отправиться к некромантам в дикий Эпир или полудикую Аркадию. Читатель может прочесть у Геродота рассказы о том, как коринфский тиран Периандр вызывал душу убитой им жены Мелиссы, или спартанский царь Павсаний — душу тоже убитой им византийской девушки: они очень внушительны.
   В чистой сфере витают боги. Входя в тесное общение с известными, возлюбленными ими людьми, они делают их пророками. Так, Гесиод в начале своей «Теогонии» рассказывает нам о том, как Музы, явившись ему на Геликоне, сообщили ему пророческий дар — и по справедливости этот рассказ беотийского певца был сравниваем со словами ветхозаветного Амоса о поставлении его во пророки. Таковы были Бакиды и Сивиллы — и при греческой свободе неудивительно, что появилось и немало юродивых обоего пола, находивших себе публику среди простонародия. Иногда благодать бога была наследственна — так мы слышим о пророческом роде Иамидов в Олимпии; иногда она простиралась на всех жителей определенного города, напр. Тельмисса. Правда, она могла состоять не столько в собственно пророческом даре, сколько в искусстве гадания по знакам, и в таком случае преемственность естественна.
   Но бог мог сообщить вещую силу непосредственно не человеку, а месту — очень понятное последствие обожествления природы. Тут мы подходим к самому славному проявлению древнегреческой мантики — к оракулам, и прежде всего, разумеется, к "общему очагу всей Эллады", к оракулу в Дельфах. На склоне Парнасса, у подножия двух отвесных, голых скал, федриад, между которыми стекает Касталийский ручей — это место и поныне поражает странника своей величавой красотой. Здесь некогда возвышался посредине священной рощи храм Аполлона, окруженный целым лесом сокровищниц, статуй и прочих приношений всякого рода, живой музей не только греческой религии, но и греческой истории. Сюда в определенные дни — раз в месяц, а то и чаще — стекались паломники, желая вопросить бога. После жертвоприношения они, определив порядок жребием, предлагали богу свой вопрос, кто устно, кто письменно, не переступая порога храма. Священнослужитель передавал его жрецу, тот относил его во внутреннюю часть храма, в его святая святых (adyton). Здесь на треножнике сидела Дева-Пифия, впавшая в беспамятство, говорят, от испарений земли, поднимавшихся из-под треножника. Ее слова, часто бессвязные, подхватывали стоявшие тут же «пророки» и приводили их в порядок, который в торжественных случаях был стихотворным; это и был ответ бога.