— Мотри, простынь, не испей сразу, — предупреждает меня Наташа, подавая кувшин со студеным пенящимся квасом, отдающим мятой и богородицкой травой. — Яблоков надоть? — опять усмехается она, раскрывая все мои планы, и кричит старухе: — Баушка, я пойду яблоков отпустить Семенову дашнику...
   Через двор по задам проходим мы в сад к шалашу, где грудами лежат опавшие яблоки, — больше мальт, крупный и красный. В ободранном лозняке вишен за колодцем темнеет прокопченными бревнами памятная мне баня. Одернув подол у колен, Наташа присаживается на корточки и молчит; я бестолково роюсь в яблоках, не зная, как начать с вей разговор.
   — Што любуешъ? Некогда мне тут с тобой прохлаждаться, — торопит Наташа и вдруг выпаливает задорно и бойко: — Ты што, на наряд взялся Семенове гумно окарауливать? Приходи лучше к нам в шалаш ночевать...
   Шутит она или говорит серьезно? Я в упор гляжу ей в глаза и замечаю в первый раз при ярком солнечном свете, что у нее на правом глазу под зрачком небольшое коричневое пятнышко, выделяющееся на карем блестящем райке более темной окраской. Но Наташа не дает мне опомниться, быстро накладывает яблоки и идет к дому, где куда-то исчезает, оставив меня рассчитываться с бабкой. Старуха с жадностью перебирает и прячет медяки, которые пригодятся ей разве только чтобы придавить мертвые веки. В бровях и глазах ее меня неприятно поражает какое-то близкое, хотя и искаженное старостью сходство с внучкой.
   Слова Наташи и обрадовали меня и смутили. А что если это озорство, как тогда с крапивой, и я, придя ночью в сад, окажусь в дураках? Все же я засветло высмотрел, как поудобней пробраться к шалашу, мимо бани, по тропке от пруда. После же ужина пошел ночевать будто бы на гумно, а оттуда попоздней стал пробираться украдкой в сад. Месяца нет, и ночь, хотя и звездная, но темная. Только вдалеке, на пригорке, белеет колокольня, а внизу, поперек пруда, отсвечивает Млечным Путем черная вода. Пройдя колодец, я свернул с тропки и, согнувшись, полез прямо под яблони, но в темноте задел головой за ветку, и несколько сорвавшихся яблок с тугим деревянным стуком ударилось о сухую землю. Где-то рядом яростно залаяла собака, и я в страхе затер на месте. А что как меня накроют мужики, еще, пожалуй, сочтут, что залез ночью воровать яблоки, — не смогу ведь я сказать им правду! Но собака привязана к дереву: слышно, как она гремит цепью и, дергаясь, осыпает яблоки. Я пополз было назад, но услышал тихий оклик:
   — Дяденька, проходи сюды тропкой...
   Это Дуняша, она откуда-то вынырнула из потемок и ведет меня к шалашу.
   — Караульщика привела, — встречает меня Наташа. — А я уж сбиралась на тебя собаку спустить. Одни бы мохры у тебя остались от штанов. Хорошо, што пришел. Мы спать ляжем, а ты караулить будешь заместо нас. За каку цену срядишься?
   — Смотря по достатку, — отшучиваюсь я, повторяя слышанные мною не раз от крестьян слова.
   — Мотри, больно-то не заламывай. Все одно не дадим, — поддразнивает Наташа и, позевывая, укладывается на ворох принесенной с гумна недавно обмолоченной соломы.
   Я нерешительно подсаживаюсь поближе.
   — Правда ль, ты замуж выходишь?
   — А то што ж, в девках сидеть буду, тебя дожидаться...
   — Кто тебя возьмет с бельмом-то?
   — А ты уж все доглядел. У меня не бельмо, а родимое пятнышко на глазу.
   Осмелев, я подваливаюсь к Наташе и, обхватив, целую в губы. Она хохочет, отбивается. Яблоки катятся из кучи на солому, как пасхальные яйца с горки.
   — Ишь впиявился. Аль больно сладко? — отплевывается Наташа, но не отодвигается, а прижимается вплотную.
   Руки мои скользят под платьем по ее голому девичьему телу от крепко сжатых колен до грудей, как по наливному тугому анисовому яблоку...
   — Отстань, все одно не добьешься, — отталкивает меня наконец Наташа. — Сладу с тобой нету. Тебе бы, как бугаю, кольцо скрозь ноздрю продеть. Лежи смирно, а то уйду в шалаш к Дуняшке... Гляди, вон уж Стожары занялись. Светать скоро начнет...
   Из чащи яблонь взлетает упущенный ночью звездный рой Стожар, а напротив на черном футляре бархатасверкает драгоценное ожерелье полярного Венца, с крупным бриллиантом Геммы посредине.
   Колокольня, пробив в последний раз двенадцать ударов, смолкает — дальше счет часам ведут петухи. Повернувшись ко мне спиной и зарывшись в солому, Наташа засыпает. Я тихо лежу рядом, слушаю ее сонное дыханье и не решаюсь ее тронуть и разбудить... Полудремота — полубессонница... Медленно движутся по циферблату зенита созвездья... Собака, почесываясь, гремит цепью... Ворошит босой ногой солому Наташа... Искрой утреннего пожара перекидывается по крышам крик петухов... Роса тронула груды яблок, и они свежее запахли... Под утро я крепко заснул, и меня растолкала Наташа.
   — Вставай, што ль... Ишь разоспался...
   Уже рассвело. С пруда поднимается легкий дымок и стелется под яблонями. Дуняша еще спит, свернувшись калачиком в шалаше.
   — Из-за тебя коров проспала... Баушка заругается... Уходи скорей отсель, — выпроваживает меня Наташа и, шлепая босыми ногами, бежит к дому.
   По задам я пробираюсь на гумно. В деревне скрипят ворота и мычат выгоняемые из дворов коровы. За околицей на пригорке собирается стадо. Винтовочным выстрелом щелкает бич, и на золотом фоне вычеканивается оборванная фигура пастуха. Меловые в розовой пыли овцы перекатываются волнами и с блеяньем шуршат острыми копытцами. Отдохнувшие за ночь от жары и мух коровы трясут на бегу пустым выдоенным выменем. Мирской бык, бугай, с железным кольцом в ноздрях, мотая мясистым кадыком, неторопливо выступает на пыльную арену выгона. Говорят, он раз уже помял пастуха, и я благоразумно отхожу за канаву. Бык косит на меня огненным глазом и проходит мимо, вскинув мокрые ноздри и принюхиваясь к шарахающимся от него коровам. Два стада — овечье и коровье — скрываются за облаком пыли в ложбине. Из-за Дальнего поля выкатывается солнце и быстро, заметно для глаза движется вверх по небу, проглатывая дрожащую в перламутровых створках зари жемчужину Венеры.
   Становится жарко, и я иду искупаться. Пруд еще в тени, только часть берега у ветел освещена утренним солнцем. Раздевшись, я с разбегу прыгаю с мостков и торопливо саженками плыву к тому месту на плотине, где тогда, весной, озоруя, выскочила на берег нагая Наташа. С тинистого дна, булькая пузырями, тянутся черные уродливые щупальца коряг и корневищ. Выбравшись на плотину, я бегу, разогреваясь, к мосткам. Раскрасневшееся от ожога родниковой воды тело стряхнуло истому и вялость бессонной ночи. Только пальцы правой руки сладостно терпнут, когда я вдруг вспомню темную коричневую родинку в карих, смеющихся солнечными зайчиками глазах Наташи.

XXXVIII Две покражи

   Откуда этот дробный, ударный звон бубна, словно кто пляшет за косогором поля?
   Нет, это не бубен, а бубенцы: чья-то шалая, притомившаяся от жары тройка, ступая шагом по пыли, позвякивает бубенчиками. Странный звук, слишком уж масленично-праздничный, детски-погремушечный, среди натруженного скрипа крестьянских фур!
   Из-за подсолнухов выкатилась на высоких колесах старомодная крытая бричка. Разномастная, не подобранная по росту тройка рысцой вкатила ее на пригорок к гумнам. С передка соскочили двое бородатых мужчин в шляпах и быстро отпрягли лошадей, пустив их пастись на колючем пустыре выгона. Подкатившие две телеги, круго завернув, примкнули полукругом к бричке. Высоко задранными в пыльный буран оглоблями, ярмарочной лоскутной пестротой замаячил, зарябил невесть откуда взявшийся цыганский табор.
   — Принес черт гостей, — недовольно пробурчал Семен Палыч. — Таперь смотри, кабы чего не сперли.
   К гумну подошли двое цыган в лапсердаках и синих широких шароварах, под напуском которых почти исчезали смазные голенища. Смоляные маслянистые бороды лоснились на солнце, а большие волоокие глаза перебегали и блестели черными тараканами.
   — Дай снопков, — попросил один из цыган Семен Палыча, предлагая в обмен самодельные буравчики из темного железа. — В степу травы нема...
   Ничего не добившись, цыгане пошли по другим гумнам. Цыганки тоже вышли на добычу: пестрой муруго-красной сворой в серебряных ошейниках монист метнулись они в деревню попрошайничать и гадать девкам за яйца и медяки. Панька вместе с другими ребятишками бегал к табору смотреть, как пляшет медвежонок.
   — Мотри, украдут тебя цыгане, — шутливо припугнул его отец.
   — Я не дамси... На кой я им? — усомнился Панька, но все же стал держаться от табора подальше.
   В дыме костра, на полынном выгоне, в ржании стреноженных лошадей, в сверкании черных глаз из-под ястребиных крыльев бровей, в позвякивании серебряных монист на смуглых немытых шеях — есть что-то вольное, степное, узывное, но слишком все это убогое, грязное, нищее. Ярмарочный барышник и конокрад Алеко, назойливая гадалка и попрошайка Земфира.
   Через гумно проходили, возвращаясь из деревни, две цыганки, одна — молоденькая, почти подросток, другая — старуха.
   — Панич! панич! — окликнула меня гортанным клекотом старая цыганка, махая сухой коричневой рукой в красном рукаве.
   Думая, что она напрашивается гадать, я сначала не обратил внимания на оклик, но потом, увидя, что молоденькая цыганочка тоже машет и манит меня за скирды, подошел к ним.
   — Панич. Русавая краля гостинчик прислала, — таинственно шепнула старая цыганка, схватив меня за рукав и отводя за скирд. Из-под ярко-желтого, не идущего к ее морщинистому поблекшему лицу платка торчат двумя расщелкнутыми половинками хищного клюва крючковатый нос и заостренный кверху подбородок. Но глаза в ободке лиловых теней еще горячие, молодые. У цыганочки — строгое точеное лицо, и, сознавая свою красоту, она, усмехаясь, бесстыдно заглядывает мне в глаза и теребит падающие от висков на узкие костлявые плечи две смоляные, от висков перевитые красной лентой косички, на которых, как сбруя у конского хвоста, болтаются крупные серебряные рубли — тонкие монисты. Встряхнув широкими складками, старуха вытащила из-за пазухи маленькую черную сумочку и сунула ее мие в руки. Растерявшись от неожиданности, я не успел ничего спросить: обе цыганки, не оборачиваясь, быстро пошли к табору.
   От бархатной, черной, вышитой парчовыми крестиками сумочки пахло духами, ладаном и еще чем-то кислым, — вероятно, она долго пролежала за пазухой старой цыганки. Распустив шнурок, я нашел в сумочке записку в розовом дамском конвертике:
 
   Мы с нетерпением ждем, когда же наконец Вы раздобудете для нас ладанку. Поторопитесь!
   Эльга.
 
   Я разорвал на мелкие клочки записку и бросил сумочку. Неужели и здесь возможно возвращение моих петербургских кошмаров. Проклятая ладанка! Ясно одно: если я ее не достану, они не оставят меня в покое. Надо во что бы то ни стало, по возможности сегодня же раздобыть ее и передать вместе с бархатной сумочкой старой цыганке.
   Разыскав в бурьяне сумочку, я с отвращением положил ее в карман и стал обдумывать, как мне достать ладанку. Я слышал от Семена Палыча, что она спрятана за киотом, но не у него, а в старом отцовском доме, у Алексея Палыча. Сейчас идет молотьба на гумне, на дворе в мазанке осталась одна глухая старуха. Изба стоит нежилой, с закрытыми ставнями. Может, мне удастся пробраться туда и выкрасть ладанку.
   Взяв жбан для кваса, я отправился к дому Алексея Палыча. Тихо, стараясь не громыхнуть щеколдой, вошел во двор, В мазанке верещала прялка и покашливала старуха. Прошмыгнув по шаткому настилу крыльца в открытые сенцы, я без скрипа приоткрыл дверь и прокрался в горницу. Охватившая меня сразу после солнечного света темнота скоро разрядилась в сумерки, и я различил полосы света от щелей закрытых ставен. Я бывал в гостях у Алексея Палыча и знал, в каком углу висят иконы. Потолок низкий, до него можно достать рукой, привстав на цыпочки. Спугнув с лампадки стаю загудевших мух, я нащупал на полке за киотом какой-то мешочек, похожий на кисет для махорки. Поднеся его к узкой полоске света, я увидел, что мешочек туго набит зерном — пшеницей и рожью. Вот она, ладанка покойного Павла Парменыча!
   Я хотел положить ее в карман, но одумался: мне почему-то вдруг жалко стало забирать все, точно этим я обездоливал и грабил приютившую меня семью.
   Отсыпав около половины зерна в бархатную сумочку, я положил ладанку на место. Под окном послышался звон ведер и голос Наташи. Я опрометью отскочил от киота и выбежал в сенцы.
   Чего я так дрожу и волнуюсь? Ну, скажу, что пришел в избу, думал, что там кто есть, хотел спросить квасу...
   Стука прялки уже не слышно. В полутемной мазанке цыганка громко, нараспев, гадает старухе:
   — Внучку замуж отдашь... Пробабкой будишь... Помрешь на саму Пасху... Как у церкви заутреню зазвонят, так и помрешь...
   Не заглядывая в мазанку, я прошел на зады, и следом за мной со двора вышла старая цыганка. Я ее издали узнал по подсолнечнику желтого платка. Казалось, она знала, что я делаю, и караулила меня. Почти бегом догнал я ее и сунул ей в руку бархатную сумочку. Но цыганка, осклабясь, показала два длинных желтых старушечьих клыка, замотала головой и залопотала что-то непонятное, показывая сухой коричневой рукой на табор. Я разобрал только два слова: «вечор... в степу...»
   Я предложил ей деньги, она взяла их, но сумочка так и осталась у меня в руках. Зерно ладанки, казалось, прожигало бархат и бросало меня то в жар, то в озноб. Я боялся, что меня вдруг обыщут и уличат с поличным в воровстве. Спрятать сумочку я тоже не решался — а вдруг ее найдут! Мне было стыдно и Семен Палыча, и Татьяны Антоновны, и в то же время я сознавал, что все это нелепость: разве зерно из ладанки какое-нибудь особенное, отличное от того, которое лежит в куче на току, откуда я мог зачерпнуть пригоршню и насыпать в карман.
   После ужина Семен Палыч пошел ночевать на гумно, опасаясь, как бы цыгане не украли хлеб.
   — Им ништо. Накладут ночью снопов в телеги, да покатят куды глаза глядят. Ищи их опосля...
   Я решил сначала пройти в табор, а потом, если удастся; пробраться в шалаш к Наташе. Ночь еще темнее вчерашней. Сверчки, радуясь темноте и ветру, пронзительно заливаются земляной соловьиной трелью. Только одна деревянная трещотка-колотушка покрывает их неистовый хор. Но отыскать в темноте виновника этого четкого дробного стука так же трудно, как поймать сверчка в бурьяне. Впрочем, неожиданно он попался мне навстречу около пожарного навеса, где и днем и ночью стоит под присмотром дежурного хозяина лошадь с бочкой воды на случай пожара. Ночной караульщик — маленький невзрачный черный сверчок — окликнул меня в темноте и попросил бумаги для курева. Я разговорился с ним и ощупал с любопытством, как мальчик пойманную цикаду, его деревянную трещотку.
   — Что ты зря стучишь? Этак воры по стуку узнают, где ты ходишь.
   — Старики велят. Стучи, говорят, чтоб мы слышали, что ты не спишь. Даром, што ль, тебя нанимали?.. Мой караул известно какой. На летне время по поводу пожара. Мужики намаются в поле, спят крепко, коль пожар, не услышат. Да еще будишь, кому в город выехать надо затемно. Вот и вся служба.
   — А днем, что ж, отсыпаешься?
   — Спать-то летом мало приходится. По дворам хожу, кизы делаю. Хозяйства свово у меня нету. Обезлошадел в голодном году. Подал я заявление в Елшанский колхоз, да не знай, примут ли...
   Огонек цигарки вспыхнул последней затяжкой и погас, отлетая вместе с плевком на пыльную дорогу. Бездомный сверчок скрылся в темноте, и скоро издалека затрещала его деревянная бессонная трель. Выйдя за околицу, я побрел напрямик на маячивший среди выгона костер. Вместе с порывом ветра ко мне донесся оттуда чистый ковкий звон металла — стук молота о наковальню. Но звук этот оборвался и больше не повторился.
   Костер тлеет малиновой грудой углей, но людей около него не видно. Неужели в таборе уже залегли спать? Из-под задранных оглобель телеги поднимается темная тень и выходит мне навстречу. Старая цыганка! Я сую ей бархатную сумочку, но старуха цепко хватает меня за обе руки и, бормоча что-то, выводит в освещенный полукруг сомкнутых телег.
   В бричке на куче тряпья полулежит молоденькая цыганочка и, свесившись, болтает босыми ногами из-под красного подола. Рядом, облокотясь о высокое ошинованное, поблескивающее железом колесо, стоит широкоплечий чернобородый цыган (тот самый, что просил «снопков») и, посасывая трубку, равнодушно смотрит на меня волоокими, налитыми блеском костра глазами. Он неторопливо вынимает изо рта трубку и, сплюнув, выколачивает ее о железный обод.
   Почему старая цыганка не выпускает моих рук? Или она хочет погадать мне по линиям ладони около костра?
   — Пусти, не надо гадать... Вот тебе деньги...
   Молоденькая цыганочка взвизгнула и, не спрыгивая с брички, пустилась в пляс на месте, подергивая худенькими плечиками и тряся не налившейся еще отрочески-плоской грудью.
 
Пыль столбоса слево газдэя,
Ах, да тэрны чя улыджия... —
 
   затянула она тонким гортанным голосом.
   Я смотрел на ее выбившиеся из-под подола голые, освещенные костром коленки с черным провалом посредине и, как загипнотизированный, слушал непонятные слова дикой таборной песни.
   Старуха выпустила мои руки и захлопала в ладоши. Цыган у колеса свистнул не громко, но резко. Неожиданный удар тяжелым сапогом подножку опрокинул меня на землю. Кто-то сзади навалился на меня тушей, скрутил веревкой руки за спину и засунул мне в рот кляп из вонючих тряпок. Лежа на теплой колючей земле, я видел, как цыгане быстро запрягли лошадей и погасили костер, плеснув на угли водой из конского ведра. Меня взвалили на заднюю телегу, и табор тронулся под горку. Может, мужики с гумен услышат и остановят, заподозрив недобное в этом внезапном ночном отъезде? Но цыгане поснимали с лошадей бубенцы и едут по-воровски тихо, чуть поскрипывая колесами.
   Слева на темном небе видны перекладины крестов. Значит, мы едем мимо кладбища. Под гору лошадей пустили рысью. Голова моя подпрыгивает на куче вонючего барахла, во рту горчит от вкуса изжеванной кислой тряпки. С дороги своротили на целину (я заметил это по толчкам) и въехали в лес. При одном сильном толчке я подскочил головой в задке телеги на что-то мягкое и пушистое. Шуба? Нет, медвежонок. Проснувшись, он обнюхал и начал сосать мое ухо. Боясь, что он начнет глодать мою голову, я постарался откатиться от него подальше.
   Перелесок скоро кончился, и мы опять выехали в поле. Цыгане торопились и гнали лошадей. Мне было очень неудобно, и я никак не мог понять, что со мной случилось, но страха не чувствовал. Не станут же они меня убивать? Самое большее — оберут и разденут и пустят где-нибудь подальше, чтобы самим уйти от погони.
   Впереди невысоко над горизонтом блеснула звезда.
   Уж не Сириус ли? Но нет, звезда слишком яркая, зеленая: семафор. Табор подкатил к какому-то глухому полустанку, к длинному ряду цистерн, платформ и теплушек. Цыган остановил лошадь и соскочил с передка. Старуха подошла к телеге и сказала что-то непонятное, показывая на вагоны. Цыган взвалил меня на спину, как пятерик муки, и бегом потащил вдоль товарного поезда. Другой цыган помог ему вскинуть меня и втащить в одну из теплушек. Дверца тяжело задвинулась. Поезд дернул рывком и застучал буферами. Теплушка дрогнула и затарахтела телегой по стыкам рельс. Голова моя запрыгала по деревянному настилу, и в стуке колес я различил песню молоденькой цыганочки:
 
Пыль столбоса слево газдэя,
Ах, да тэрны чя улыджия...
 

XXXIX Вилла «Эльга»

   Качка убаюкивающая, рессорная, и под головой что-то бархатисто-мягкое вроде подушки. Я открываю глаза. Подо мной пружинит бамбуковыми полозьями кресло-качалка. Остекленная теплица веранды наполнена матовым солнечным светом. Потолок и половицы блестят вощеной палубой. На белой скатерти в узкобедрой вазе лиловеют темно-красные пионы. В раме раскрытого окна — Эльга в белом летнем платье. У ее локтя серебряный кофейный прибор, а за плечом тянется между гранитных колонн сосен садовая дорожка из красного песка. В голубовато-серых глазах Эльги собрано сияние всех окружающих предметов: сверкающих стекол, скатерти, серебряного сервиза. Привстав, улыбаясь, она протягивает мне чашку кофе.
   — Ну, как ваше самочувствие? Устали от поездки? Наверное, измучились? Воображаю, как вы жили в мужицкой избе... Навоз, тараканы, клопы... Мне приходилось на фронте жить в халупах... Спасибо вам за доставленную ладанку. Я уже возила ее к Григорию Ефимовичу, и он сказал мне, что нужно делать...
   Ладанка... Эльга... А что если закрыть глаза и забыться? Может быть, все исчезнет и я увижу непочетовский выгон, гумно, Семен Палыча, Наташу... Но нет, мне чудится совсем другое. Приторный запах хлороформа, поездной грохот улетучивающегося сознания. Белый стол операционной, расплеснутая фиолетовая кровь пионов, и Эльга, вся в белом, перебирающая ланцеты серебряных чайных ложечек...
   Где же действительность? Мощно шумит хвойный прибой сосен. На желтом потолке прыгает солнечный зайчик кофейника. Горячий кофе обжигает язык густыми сливками. Протягивающая мне бутерброд, обнаженная до плеча, загоревшая рука Эльги золотится персиковым пушком, и глаза у нее такие ласковые, внимательные. В широкое отверстие кисейного рукава мне видна смуглая выбритая подмышка и пониже, ближе к груди, мушка-родинка.
   По крутым ступенькам высокого крыльца, как по выбленкам, мелкими шажками взбегает военмор Комаров.
   — Извиняюсь, Эльга Густавовна. Я весь перемазался. Возился с мотором... Почтальон только что передал мне телеграмму на ваше имя. Она у меня в боковом кармане. Выньте ее, пожалуйста, сами: у меня руки в масле...
   Рукава у него засучены и руки грязные, как у монтера. Эльга, улыбаясь, достает из кармана его кожаной промасленной куртки телеграмму. По-видимому, прикосновение ее рук очень приятно Комарову: он стоит навытяжку, по-военному, молодое, почти безусое лицо его заливает густой румянец, а голубые глаза смотрят по-юношески восторженно-влюбленно.
   — Я сейчас, Эльга Густавовна, выйду к завтраку, — щелкает он каблуками. — Только умоюсь и переоденусь. Извиняюсь за опоздание.
   Эльга вскрывает и просматривает телеграмму:
   — Ничего важного. Это из Парижа от наших друзей. Хотите еще кофе?
   Я протягиваю свою чашку. Хрупкий фарфор звенит в дрожащей руке.
   — Вам надо хорошенько отдохнуть сегодня и выспаться... Присаживайтесь, Матвей Алексеевич!
   Комаров умылся и принарядился. Белокурые волосы его припомажены и тщательно приглажены щеткой. От белого кителя из чертовой кожи пахнет духами. Только на ногах остались английские желтые краги.
   — Как вы думаете, Матвей Алексеевич, сможем мы завтра вылететь?
   — Думаю, что да. У меня все в порядке. Все зависит от погоды. Барометр показывает — ясно.
   Эльга дала Комарову прочесть телеграмму, и между ними завязался отрывистый малопонятный разговор с упоминанием неизвестных мне имен. После завтрака они спустились в сад, оставив меня одного на веранде.
   Забытая на столе телеграмма шелестела от ветра. Привстав с качалки, я потянулся к ней и прочел: ...Paris... Posdravlaiemjelaemuspecha...
   «Поздравляем, желаем успеха, мысленно с вами!» Значит, опять что-то затевается. Может быть, лучше притвориться больным? Однако, я не удержался и сошел в сад — большой огороженный забором участок соснового бора. Только вокруг дома рассажены кусты сирени и жасмина и разбиты клумбы с различными стеклянными шарами и синими елками посредине. Я обошел весь участок, вышел даже за гранитные столбики ворот, где в песке виднелись следы автомобильных шин и висела полукруглая вывеска с надписью золотом: Villa «Elga»[64]. Бревенчатый, крашенный охрой дом с антенной и флюгером на черепичной крыше напоминает не то блокгауз, не то яхт-клуб. Кругом хвойный лес с песчаными плешинами дюн, поросших лиловым вереском. Вилла с претензией на роскошь, но или не оборудована, или запущена. Нет никаких хозяйственных пристроек, кроме большого деревянного, крытого железом сарая. Большинство клумб — без цветов, дорожки завалены ржавой хвоей и сосновыми шишками. На усыпанной гравием, обнесенной белой проволочной сеткой площадке для тенниса лежит забытый, намокший от дождя мяч. В крытом помещении кегельбана валяются окурки папирос и пустые бутылки. В конце длинной деревянной дорожки торчит насколько несбитых кегель. Брошенный мною пыльный шар загрохотал и заколесил по доске, будя нежилое гулкое эхо.
   — Ого! Да вы совсем молодцом. Швыряете такие тяжелые шары! А я еще боялась, что вы не сможете сопровождать нас завтра.
   Сзади в дверях стоит Эльга. Она брезгливо оглядывает кегельбан.
   — Какая тут грязь! Это наши насвинячили, когда стояли здесь весной. Надо велеть убрать.
   Она взяла меня под руку и повела по песчаной дорожке к веранде.
   — Когда-то это была моя любимая вилла. Я так люблю северное лето и белые ночи. Иногда я наезжала сюда и зимой. Но теперь здесь все так запущено. Мне сейчас не до виллы. И кроме того, как-никак, средства мои уже не те...
   Вздрогнув от внезапного мощного гула мотора, я закидываю голову вверх. Где-то близко над соснами, должно быть, летит аэроплан. Но аэроплана никакого не видно, и гул обрывается.
   — Что вы там ищете в небе? — смеется Эльга. — Ведь это же Матвей Алексеевич пробует мотор в сарае. У клумбы с желтыми и красными тюльпанами елозит по земле садовник, похожий на волжского немца-колониста. Эльга заговорила с ним по-шведски. Садовник сплюнул клейкую желтую слюну и что-то ответил, показывая рукой на дачу и двигая одной только левой половиной рта; правая щетинистая щека у него плотно набита какой-то жвачкой, табаком или жевательной смолой. Я уловил одно слово: «фру».