— Это весь штат моей виллы, — говорит полуиронически, полушутливо Эльга. — Он и садовник, и сторож, и повар, при случае. Да еще его глухая дочь, моя тезка, тоже Эльга. Они живут здесь одни круглый год. Простые, грубые люди, но зато на них можно положиться.
   На веранде накрывает на стол высокая здоровая девушка в платье, вышитом какими-то необыкновенными пестрыми цветами. У нее овсяные волосы и бледно-голубые, цвета линяющего василька, глаза. Эльга что-то спросила по-шведски. Девушка посмотрела на нее пристально напряженным взглядом глухонемой, потом, сообразив, ответила неприятно резким грачиным голосом.
   Сервирован стол богато — фарфор, серебро, но обед плохой: молочный мучной суп, какая-то костистая рыба с салатом, редиска, спаржа («Из собственных парников», — шутит Эльга). Зато много консервов и бутылка красного бургундского вина французской марки. Наливая вино, я нечаянно залил скатерть. Девушка что-то сердито сказала мне и, отодвинув тарелку, посыпала пятно солью.
   — Моя тезка Эльга жалуется, что вы испортили новую скатерть и пятно не отстирается, — погрозила мне пальцем Эльга. — Будьте поосторожней, она у меня очень строгая.
   Обед по-петербургскому поздний, вечерний. Финляндский летний день незаметно переходит в янтарные сумерки. На песчаных перекатах дюн смолкает хвойный прибой, гул колеблемых проволочных игл. Дровосеком постукивает, пробуя добротность древесины, дятел. Рыжей крысой переметнулась со ствола на ствол белка. На дорожке у клумбы трясет аэропланным хвостом трясогузка.
   Перегнувшись через перила веранды, я любуюсь на молочное небо с оранжевым обрывком облака и вдруг чувствую тоску от этой проволочной хвои, красного песка и светлых сумерек, — острую тоску по пыльному черствому чернозему, по пшеничному омету, по звездной темной ночи у шалаша с яблоками.
   — Ложиться уже не стоит. Как вы думаете, Матвей Алексеевич, когда мы сможем отправиться?
   Эльга, надев радионаушники, полулежит на диване. Комаров за столом разбирает какие-то авиационные любительские снимки.
   — Да во втором часу, я полагаю. Ночи еще светлые. У меня все готово... Вот любопытные снимки нашей школы...
   Один из снимков заинтересовал меня: из дымящихся обломков самолета торчала обугленная обезображенная головня, которую только по раскинутым распятьем рукам да по уцелевшему шлему на голове можно было признать за человека.
   — Угробился один из моих товарищей в Баку. Взорвался бак с бензином. Когда мы его вынимали, от него пахло пригоревшим шашлыком. Вот он снят живым у своего гидроплана...
   От фотографии действительно, казалось, пахло горелым человеческим мясом. Неужели это улыбающееся юношеское лицо и молодое стройное тело в белом нарядном кителе обратились в страшную бесформенную головню, так же, как исчез в груде мусорных обломков острокрылый щегольской гидроплан, покачивающийся на поплавках в радужном заливе?
   — Хотите послушать «Тангейзера» из стокгольмского театра[65]? — предложила Эльга.
   Откинувшись на вышитые диванные подушки, я слушаю несущуюся из-за Балтийского моря вагнеровскую музыку: ржавый железный вой оркестра и резкий, металлический тенор, выкрикивающий неуловимые слова героической мелодии. Зажмурив глаза, я стараюсь представить волшебный полет этих звуков — от самого истока, из отделанного плюшем и золотом зала королевской оперы, над стрельчатыми крышами северного города, через мачты и трубы порта, над бессонной мерцающей гладью зеленого моря, над островками гранитных шхер и рыбачьими шхунами вместе со свистом ветра, плеском воды, гулом сосен, разрядами грозы в громоотвод антенны — стекать глухой хриплой усыпительной мелодией в мои зажатые черным обручем виски...

XL «ORN»[66]

   — Вставайте, соня вы этакий. Мы и так запоздали. Я думала, что вы ушли с ними. Остались бы вы здесь один, как чеховский старик Фирс...
   Уронив на пол радионаушники, я вскакиваю с дивана. Эльга — в кожаном шоферском пальто, с биноклем в футляре через плечо и с небольшим саквояжем в руке. Светлые волосы ее выбиваются мальчишескими вихрами из-под надвинутой на брови серой кепки с длинным козырьком.
   — Поскорей, поскорей! — торопит она меня.
   Глухонемая горничная подает мне чье-то просторное кожаное пальто, желтые краги и кепку. Эльга целует ее на прощанье и отдает какие-то распоряжения по-шведски. Девушка с веранды машет нам рукой и кричит вдогонку резко, по-грачиному. На ходу Эльга всовывает мне в руку свой саквояжик. По скользкому настилу ржавых игл мы пробираемся к песчаному, поросшему редким вереском бугру с одиноко торчащей искривленной старой сосной, похожей на крымскую. Около нее белый квадратный заборик с надписью по латыни: «соляриум». За ним — низкорослое овсяное поле и большая ровная луговина с дымным поземком росы.
   — А вот и наша машина, — показывает Эльга.
   Ботинки сыреют, и крошечные белые подсолнечники ромашки, с золотой шляпкой, цепляются за краги. Только подойдя ближе, я заметил, что машина, про которую говорила Эльга, не автомобиль, а аэроплан, четко вычерчивающийся серебристыми плоскостями крыльев на сизом фоне леса. Аэроплан загудел и нетерпеливо пробежал несколько десятков метров нам навстречу, потом, описав полукруг, оборвал гул и остановился, вереща вентилятором пропеллера. Рысцой, по траве, вдогонку за ним бежал какой-то человек в оленьей вывороченной мехом наружу куртке и меховой шапке.
   Слезший с сиденья Комаров, в кожаном шлеме и сверкающем забрале очков, о чем-то долго переговаривался с ним, показывая на восток, отмахнувшись от расспросов Эльги.
   Самолет довольно большой, с закрытой пассажирской каютой. На его белых крыльях черная надпись — «ORN». Восток розовеет, скоро взойдет солнце, но по широкой выкошенной площадке луга волнами газовой атаки, приземляясь, ползет из леса туман.
   — Садитесь! Садитесь! — крикнул вдруг Комаров, распахнув дверцу и помогая Эльге вскинуть ногу в металлическое стремя ступеньки. Вслед за мелькнувшим из-под кожаного пальто ажурным чулком я тоже пролез в тесную низенькую кабинку и сел слева рядом с Эльгой. Мотор оглушительно заревел, и самолет рванулся с места. На ходу в дверцу просунулся блондин в оленьем мехе и сел впереди нас на третье место.
   — Застегните пояс, а то стукнетесь головой, — предупредила меня Эльга.
   Я поспешно застегнул у живота на пряжку широкий, похожий на ремень для правки бритв пояс. Стремительный подпрыгивающий бег, несколько толчков, и затем плавность поднимающегося вверх лифта и легкость в ногах, во всем теле. В стекло окна слева втиснулось багровое тусклое, как луна у горизонта, солнце, еще невидное на земле. Странно, что не чувствуешь ни скорости, ни высоты: кажется, что мы висим неподвижно и под нами внизу крутится непрерывная буро-зеленая лента рельефной карты, игрушечная модель земной поверхности.
   — Заткните уши ватой, — предлагает Эльга. Но заткнутые ватой уши — точно залиты водой. Гул мотора, по крайней мере в кабинке, не так уж оглушителен, и можно разговаривать, напрягая незаметно для себя голос до крика, как при разговоре с глухим. Только в горле скоро начинает першить хрипота.
   Молодой человек в оленьей куртке (бортмеханик, швед, не говорит по-русски, объяснила Эльга) часто приподнимает один из наушников шлема и прислушивается к гулу. Иногда открывает похожую на вентилятор алюминиевую крышку и, обдавая нас перегаром бензина, ковыряется во внутренностях мотора. Аэроплан покачивается, как шлюпка, на воздушных волнах. Плоскости крыльев чертят рейсфедером по облакам. Синеватая зелень лесов сменяется оцинкованным железом воды.
   — Финский залив. А вон там влево Кронштадт, — показывает Эльга, передавая мне цейсовский восьмикратный бинокль.
   Но Кронштадт, даже и в бинокль, кажется окутанным грязной дымовой завесой, сквозь которую неясно проступают контуры фортов, судов, зданий, золотого купола. Зато хорошо виден идущий прямо под нами грузовой пароход с распущенной черной лентой дыма.
   Аэроплан кренится в боковой качке. Бортмеханик оборачивается и кричит что-то по-шведски, маша рукой вправо.
   — Пересаживайтесь на мое место. Вы тяжелей, — объясняет Эльга, и мы меняемся с ней местами, что несколько уменьшает качку.
   Займища лугового берега отталкивают назад, к горизонту, речное половодье не похожего на море Финского залива. Карликовая поросль лесов чередуется с чернополосицей полевого лоскутного одеяла. Потревоженным клопиным гнездом расползается по соломенному тюфяку пожни бурое коровье стадо. В бинокль я различаю на мгновение старика пастуха, опершегося на посох, и лохматую овчарку около его обутых в лапти и онучи ног. Солнце поднялось, и внизу по земле коршуном скользит отбрасываемая самолетом тень. Избяные цыплячьи выводки испуганно жмутся к белым клушкам церквушек. Прощупывая дорогу рогатой головкой паровоза, осторожно пробирается по железнодорожной ветке дымнопрядная гусеница поезда.
   — Высота девятьсот метров... скорость — сто шестьдесят километров в час, — переводит Эльга свой краткий разговор с бортмехаником.
   Вдруг аэроплан заплясал по-журавлиному на крыльях и начал козырять бумажным змеем. Под ложечкой заныло мятным холодком, и пол из-под ног ускользал доской качелей. Я съежился и вклещился пальцами в сиденье. Неужели мы падаем? Гул оборвался на секунду, потом мотор снова забасил с удвоенной силой. Бортмеханик обернулся к нам и оскалил белозубую улыбку.
   — Воздушные ямы! — крикнула Эльга, тоже, как и я, ухватившись за соломину хрупкого сиденья. Самолет выпрямился, и сосущий холодок под ложечкой растопился в теплой волне сердцебиения. За лесной щетиной щучьей блесной плеснула узловатая проволочная леска какой-то реки, над которой мы скоро пролетели.
   — Volkov! — закричал швед, развернув карту.
   — Волхов, — не сразу догадался я.
   Солнца уже не видно за тучами, и река по-осеннему пасмурна. Самолет забирает вверх и попадает в полосу дождя. Забрызганные окна обкладываются желтой ватой. Полусумрак кабинки ярко освещается электрической вспышкой молнии, и громовой раскат заглушает тревожный рев мотора. Неужели конец? Разве здесь, в тучах, может быть у аэроплана громоотвод? И может ли нас убить молния, раз нет заземления?
   Но нет! Раскаты грома замерли, а неповрежденный мотор упрямо ревет, взбираясь в гору. Козлиный запах бензинного перегара щекочет ноздри — это мохнатый бортмеханик опять развернул алюминиевую брюшину и ковыряется в металлическом кишечнике машины. Доска качелей под ногами круто идет кверху. Желтая вата за стеклом светлеет и становится гигроскопической, прозрачной. Бортмеханик опустил стекло у дверцы слева, и в синеве из-под белого крыла блеснуло солнце. Такое сапфирно-чистое небо я видел только у вершины Казбека, и облака внизу стелются, как в ущелье под Левдоракским ледником. Воздух мартовский, весенне-снежный, и дыхание легкое, учащенное, как на лыжной прогулке. Лететь уже не страшно: так близка внизу мягкая сугробная равнина. Трудно поверить, что мы летим на высоте двух тысяч семисот метров!
   В прорыве облаков темнеет широкое ущелье, куда мы начинаем спускаться, опять попадая в полосу мелкого дождя. Бортмеханик в узкое отверстие, как в рупор, о чем-то перекликается с Комаровым.
   — Держитесь! Сейчас будет спуск! — предупредила Эльга.
   Аэроплан вагончиком американских гор катится вниз и делает крутой вираж.
   Кажется, что он падает боком. Земля встает горбом и затеняет все правое окно. Потом выравнивается и быстро несется нам навстречу. Несколько рессорных встряхивающих ударов, и самолет, подпрыгивая трясогузкой, катится по неровному полю. К ногам приливает приятное ощущение земной тяжести. Оглушенный долгим гулом слух не сразу осваивается с тишиной и улавливает дробный шелест дождя. Как хорошо ступать по незыблемому плотному грунту, наворачивая на подметки липкие комья!
   Кругом щетинится жнивом ровное поле, и только под самым носом аэроплана зеленеет болотце, в котором мы по счастью не увязли. Невдалеке на телеге стоит мужик с вилами, сзади за ним по пожне стелются кучки разбросанного навоза.
   Комаров подошел к нему и о чем-то спросил. Мужик в ответ замахал рукой и показал на лес.
   — Что случилось? — высунулась из дверцы Эльга.
   — Ничего. Пустяки. Сейчас опять поднимемся, — успокоил Комаров и вместе с бортмехаником заносит и откатывает аэроплан от болотца.
   Чернобородый, в оспинах мужик лет сорока подходит к нам. Он даже захватил с собой вилы — второпях от удивления, а может быть, и предусмотрительно на всякий случай: кто знает, какие люди слетели к нему на пожню.
   — Небось, дядя, не унесем тебя на небо к Илье-пророку, — шутит Комаров и показывает мужику, как надо взяться за руки, чтобы помочь пустить пропеллер.
   Мужик, убедившись, что бояться нечего, решительно втыкает железный трезубец в землю.
   — Контакт! — кричит швед-механик.
   — Так... так... — широко улыбается мужик и загребает мою руку в свою измазанную навозом шершавую ладонь.
   Отлакированный дождем пропеллер завертелся вентилятором, и мотор оглушительно взорвался. Мужик отскочил в сторону, бортмеханик и я торопливо влезли в кабинку.

XLI Прошение сумасшедшего

   Когда мы вылезли из кабинки, Эльга больно ущипнула меня за руку и прокричала под ухом:
   — Ни слова по-русски... Запомните... Мы иностранцы, шведы... Говорите по-немецки... Вы ведь жили в Берлине... Только не проговоритесь...
   Что означало ее предупреждение, я понял только потом, увидев вечернюю газету.
   На аэродроме нас встретили несколько военных. Один из них, высокий, седоусый, с малиновыми ромбами, разговаривал по-французски с Эльгой. Подкативший на такси кинооператор вертел ручку аппарата. Потом в автомобиле по Тверской мы проехали в Гранд-отель.
   Весь этот сутолочный восемнадцатичасовой московский день отпечатлелся у меня в мозгу каким-то сумасшедшим киномонтажом. Может быть, причиной этого были бессонная ночь и воздушная качка, а может быть, и то, что мы действительно (как это ни странно) начали с сумасшедшего дома.
   — Я хочу поехать на Канатчикову дачу, — объявила за завтраком Эльга. — Вы помните, Матвей Алексеевич, я рассказывала вам про мою подругу... Ее муж, полковник-врангелевец, при наступлении красных спрятался в психиатрической больнице в Симферополе. Его записали душевнобольным под чужой фамилией. Одна из сиделок донесла, и его расстреляли вместе со старшим врачом... Бедняжка Валя умерла от преждевременных родов...
   — При чем же тут Канатчикова дача? — удивился Комаров. — Ведь это было в Симферополе, и полковника, как вы сами говорите, расстреляли...
   — Да, но я все же хочу удостовериться, нет ли там кого-нибудь из наших...
   Комаров, привыкший исполнять все капризы Эльги, не стал возражать, и мы отправились на Канатчикову дачу.
   Эльга ломаным русским языком объяснила швейцару, что нам нужно, и прошла к дежурному врачу.
   В вестибюле по бокам лестницы висят две картины: Ленин в кепке на булыжной мостовой Красной площади и около копны с лежащей косой — Калинин в голубой рубахе с расстегнутым воротом и бруском за поясом. Перед картинами на деревянных стойках лохматятся две карликовые пальмы. Напротив на стене чернеет доска, похожая на классную, и на ней надпись мелом:
Психиатрическая больница
имени П. П. Кащенко
к ... числу ... мес ... состояло мужч ... женщ ...
прибыло ... выписалось ... скончалось ...
   Я запомнил только последнюю, итоговую цифру — 1163 — и странную фамилию дежурного надзирателя: Гарают. Портреты, объявления месткома — все так просто, точно мы находимся в каком-нибудь обычном учреждении.
   Скоро вернулась Эльга и сообщила, что осмотр больницы разрешен. В провожатые нам дали молодого врача-психиатра, невысокого брюнета в золотых очках и белом халате. Он провел нас под дождем через двор к одному из двухэтажных кирпичных корпусов, разбросанных среди сырой зелени сада. Надзиратель предупредительно отпер ключом дверь и впустил нас в палату.
   — Здесь отделение для паралитиков и шизофреников, — объяснил врач. — Прогрессивный паралич на почве люэса... Шизофрения, или правильней схизофрения, от греческого глагола «схизейн» — расщеплять. Расщепление личности...
   Палата обычная, больничная, и больные (если не заглядывать им в глаза и не заговаривать), как будто обычные, в нижнем белье и туфлях бродят и лежат на кроватях. Лица изможденные, дизентерийные, — может, это отсвет залитой дождем зелени из-за затененных деревьями окон. Взгляд или напряженно угрюмый, или идиотский. Вместо речи обрывки бессвязных нелепых фраз. Распростертый на тюфяке длинный худой, заросший бородой мужчина бесстыдно заголился, спустив кальсоны ниже колен, и от него пахнет испражнениями.
   Шизофреники лежат под одеялом, согнув ноги и обхватив руками затылок, или застыли в позе роденовского мыслителя. Такое напряжение неразрешимой мысли видел я только на лице задумавшегося Хлебникова. Их черепа — надколотые глиняные кувшины, они несут их бережно на плечах, как данаиды, без конца черпая и выливая в бездонную темноту огненные мучительные мысли. Никто из них не обращает на нас внимания, они всецело заняты своим бесплодным перпетуум-мобиле. Только один голубоглазый юноша, слабоумный Шура, сопровождает нас во время обхода, заговаривает, мычит, размахивает руками и всячески старается услужить.
   — Это тихое, благонравное отделение. Сейчас мы перейдем в более буйное, — улыбается врач, проводя нас в следующий корпус.
   Такая же палата, только окна разграфлены железными линиями решеток. Больные не лежат, а возбужденно расхаживают, жестикулируют и разговаривают сами с собой. Глаза у них лихорадочные, опьяненные наркозом безумия. Под их взглядом проходишь, как под наведенным дулом револьвера, из пустоты которого каждую секунду может последовать неожиданный взрыв. Мне кажется, что мы вошли в клетку к тиграм, и я невольно держусь ближе к укротителю-психиатру, гипнотизирующему сумасшедших своим белым халатом, ровным спокойным голосом, ласково-покровительственным похлопыванием и испытующим строгим взглядом, падающим из стекол очков холодным душем на воспаленные бритые головы.
   Наше появление волнует и привлекает внимание больных. Некоторые принимают нас за какую-то комиссию и, напрягая остатки сознания, бессвязно-отрывочно силятся изложить свои жалобы и просьбу об освобождении.
   — Можно спросить, кто вы такие? — обратился ко мне больной с бородкой и в очках, расхаживающий из угла в угол с заложенными за спину руками. У него серьезное интеллигентное лицо, и на минуту мне кажется, что он совершенно нормален.
   — И у меня тоже было резиновое пальто... Я — инженер... Гудрон, асфальт... У меня сейчас нет комнаты... я здесь временно... Прошу перевести меня в санаторий... Не перебивайте, пожалуйста...
   Из угла с кровати, из-под синего одеяла, кто-то громко закричал петухом. Врач подошел к нему и похлопал по плечу. Лицо больного расплылось в идиотскую довольную улыбку. В полутемном проходе нас встретил похожий на Поприщина небритый сумасшедший в халате.
   — Бывший директор Даниловской мануфактуры, — показал на него врач.
   Услышав знакомое название, сумасшедший улыбается, кланяется и любезно жмет всем нам руки, приглашая сесть на кровать, вероятно, он думает, что принимает нас у себя в служебном кабинете.
   Дверь в отделение для буйных заперта, и в ней проделано крошечное окошечко, как для руки кассира. Здесь уже нет кроватей и тюфяки разбросаны прямо на полу. Двое рослых надзирателей все время держатся около нас и унимают больных, хватая их за руки. Укротитель завел нас в самую опасную из своих клеток.
   — Так нельзя бить! — вопит смазливый чернявый подросток. — У меня неврастения, а меня держат. Выломали два ребра... Так и девочки любить не будут (и он игриво подмигнул Эльге).
   — Покажи, где тебе выломали ребра...
   Больной поднял рубаху и показал здоровую грудную клетку, куда врач потыкал пальцем.
   — И все-то ты врешь, братец... Ну, ступай, ступай. На полу лежит длинный худой парень (рубаха на плече у него разорвана в клочья) и бормочет трагическим голосом:
   — Я не знаю, кто такой Ленин... Не знаю, кто такая Надежда Константиновна... Я не знаю...
   — Что плачешь? Сейчас тебя отправят в ванну, — успокаивает надзиратель бородатого больного, который обмочился и ревет, как маленький мальчик, утирая слезы рукавом.
   В полутемных каморках возня, вскрики и бормотанье, но жутко туда заглядывать, и я держусь поближе к двери, где стоит надзиратель с кастетом ключа в кулаке.
   Когда мы выходили из палаты, нас нагнал сумасшедший инженер и подал мне клочок бумаги вместо прошения. Вдогонку нам полетело непечатное ругательство «пошли вы на...» и петушиное «ку-ка-реку».
   — Вы спрашиваете, как мы с ними ладим? — улыбается психиатр. — Конечно, если бы они могли действовать согласованно, то разнесли бы всю больницу. Но каждый из них психически изолирован, заключен как вы в одиночку и почти не сообщается с другими. А вот здесь помещаются больные с менее опасной формой психических заболеваний, выздоравливающие. Мы даже посылаем их на садовые работы.
   Лица у больных более спокойные, осмысленные. Некоторые играют в шахматы, другие собрались выходить на работу и ждут, когда перестанет дождь. Девушка-уборщица, со светлой приглаженной косой, выносит проветривать на лестницу тюфяки.
   — Брось... нехорошо так, — останавливает высокий, с открытым приятным лицом юноша своего товарища и отрывает его руку от прорехи.
   — Возможно ли полное выздоровление? Да, если психическое заболевание произошло от какого-нибудь неожиданного сильного аффекта, потрясения. Вообще же... Сейчас я покажу вам отделение, где находятся больные на испытании, так сказать, кандидаты в сумасшедшие...
   Отдельный красный корпус стоит в стороне от других среди сада. Окна без решеток, и палаты чище, хотя кровати и уставлены почти вплотную. Среди десятков шаркающих туфлями больничных призраков, готовых задвинуть в кремационную печь безумия свое разлагающееся сознание, мне запомнились только некоторые.
   ...Благодушный, всем довольный инженер-строитель, блондин небольшого роста, в пенсне, недавно еще чертивший планы проектов и угощавший шоколадом надушенных дам в золоченой бархатной ложе Большого театра. Он беспрестанно улыбается, поправляет спадающее с носа пенсне, суетится, старается всем помочь и услужить. У него прогрессивный паралич, неужели и ему придется, как тому полутрупу, деревенеть на тюфяке в своих экскрементах?.. Алкоголик, страдающий манией преследования: два неизвестных с револьверами неотступно следят за ним и хотят пристрелить... Угрюмый больной, похожий на сектанта или толстовца, — он умышленно принижает себя, ходит босиком и напряженно думает о каком-то искуплении, как безумный герой «Красного цветка» у Гаршина... Черный, щетинистый, плосколицый мужчина закрывает глаза руками, всхлипывает и бормочет: «Я покончу с собой... я покончу с собой». Вчера вечером его сняли с пожарной лестницы Большого театра... Молодой эпилептик с дегенеративным арестантским лицом, широко открывая губы, бессмысленно четко отчеканивает окончания слов... Похожая на древнехристианскую подвижницу девушка не ест больше десяти дней и неподвижно лежит на спине, спеленутая простыней, как мумия.
   — Ну что же вы, и сегодня не хотите есть? — спрашивает врач, поднимая ее иссохшую костлявую руку. — Тогда придется питать вас искусственно...
   Девушка молчит, и по ее пергаментным щекам морщинится блаженная юродивая улыбка.
   Рядом через одну кровать мечется и стонет забинтованная благообразная старушка, которая в припадке буйства порезалась оконным стеклом.
   — Это безобразие! Почему меня схватили и привезли сюда? Я совершенно нормальна. У меня только пляска святого Витта, — возмущается молодая красивая шатенка. — Я не могу больше... Эта сумасшедшая старуха все время кричит...
   На подоконнике у ее изголовья сохнет букет из ромашек и лиловых колокольчиков. Небольшая, изящная, как у ящерицы, голова театрально обмотана тюрбаном... из желтого шелкового платка. Она полусидит на кровати, прикрыв ноги одеялом. Большие светло-карие глаза зовут и умоляют...
   Накинув на плечи ризой одеяло, высокая сухопарая больная молится в пустой угол...
   Пикантная сероглазая блондинка просит о свидании со своим сожителем, находящемся в мужском отделении, и читает вслух его нежное мелко исписанное письмо. Об этой паре писали в газетах. Она целый год не выходила из комнаты, ее сожитель — инвалид с серебряной трубкой в простреленном горле, — уходя, запирал дверь на ключ. Соседи сообщили об этом в милицию, и ее нашли голой на куче тряпья, под изношенной солдатской шинелью. Среди накопившегося за год мусора на полу валялся окровавленный шприц с морфием.
   — Все это раздули газеты... Я выходила по вечерам...