Теперь же он совсем ничего не понимал. Это была она – такая же перепуганная, странная, – но за день что-то в ней изменилось: стерлась, если можно так сказать, та агрессивность, которую он в ней почувствовал на рассвете. Впрочем, нет, это не совсем точно – не агрессивность, а отчаяние… Нет, опять не то, наверное, нет слова, чтобы определить ее утреннее состояние, когда она была на грани чего-то, и вот это "что-то" теперь позади. Нарди мог поклясться, что если на рассвете в машине и было оружие, то теперь его там нет.
   Честно говоря, потом, отоспавшись после дежурства, Нарди испытал какую-то неловкость, вспомнив о молодой даме в "тендерберде". Он нарочно не взял с собой Раппара, когда снова увидел эту машину, – побоялся оказаться в еще более глупом положении. И теперь был рад, что так поступил.
   – Похоже, мадемуазель Лонго, мы с вами оба обречены на ночное дежурство. Вы не находите?
   Нет, она ничего подобного не находила. Она даже не узнала его.
   – Я вижу, задние фонари у вас уже в порядке. (Молчание.) Наверное, отошли контакты? (Молчание.) Во всяком случае, сейчас они горят.
   (Молчание, длящееся целую вечность.) Вы их починили в Париже?
   Загорелое лицо, наполовину скрытое большими темными очками и освещенное светом приборного щитка, маленький рот, пухлые губы, словно она с трудом сдерживает рыдания, светлый локон, выбившийся из-под бирюзовой косынки. И молчание. Что же она натворила?
   – Эй, послушайте, я же с вами разговариваю. Вам починили фонари в Париже?
   – Нет.
   – А где?
   – Не знаю. Где-то под Аваллоном.
   Слава Богу! Заговорила! Он даже нашел, что по сравнению с утром ее голос сейчас звучит громче, тверже. Выходит, она немного успокоилась.
   – Но вы были в Париже?
   – Да, кажется.
   – Вы в этом уверены?
   – Уверена.
   Нарди провел указательным пальцем по губам, стараясь на этот раз как следует разглядеть ее, хотя ему всегда было неловко так разглядывать женщин, даже проституток.
   – Какие-нибудь неприятности? Она лишь слегка покачала головой, и все.
   – Вас не затруднит, если я попрошу вас на минутку снять очки? Она сняла их и поспешила объяснить, словно в этом была необходимость:
   – Я близорука.
   Она была настолько близорука, что, сняв очки, явно не видела ничего. И, судя по всему, не пыталась видеть, потому что не щурила глаза, как это делала дочка Раппара, которая после кори тоже стала близорукой и, когда щурилась, выглядела очень жалко. Наоборот, едва она сняла очки, как глаза ее широко раскрылись и стали какие-то беспомощные, пустые, совершенно изменив ее лицо.
   – И с таким зрением вы ухитряетесь вести машину в темноте? Он постарался сказать это мягко, но тут же подосадовал на себя за эту фразу, типичную для какого-нибудь тупого, твердолобого блюстителя порядка. К счастью, она сразу же снова надела очки и вместо ответа слегка кивнула головой. Но Нарди не давала покоя еще и ее перевязанная рука.
   – А ведь это неблагоразумно, мадемуазель Лонго, тем более с больной рукой. (Ответа нет.) Помимо того, насколько я понимаю, вы весь день за рулем? (Ответа нет.) В оба конца, это сколько же получается? Километров шестьсот? (Ответа нет.) Вам так необходимо ехать? Куда вы направляетесь сейчас?
   – На Юг.
   – А точнее.
   – В Монте-Карло.
   Нарди присвистнул.
   – Уж не собираетесь ли вы совершить этот путь без остановки? Она энергично помотала головой. Наконец-то в первый раз она ответила на его вопрос вполне определенно.
   – Я скоро остановлюсь в какой-нибудь гостинице.
   – В Шалоне?
   – Да, в Шалоне.
   – В гостинице "Ренессанс"? Она снова непонимающе взглянула на него.
   – Вы же мне говорили, что ночевали в "Ренессансе". Разве это не правда?
   – Правда.
   – Ваш номер остался за вами?
   – Нет, не думаю.
   – Не думаете? Она покачала головой и отвернулась, избегая его взгляда.
   Держа перевязанную руку на руле, она сидела неподвижно, но в ее позе не было того вызова, как у некоторых водителей, которые, слушая нравоучения жандарма, думают при этом: "Валяй, валяй, все это безумно интересно, а когда ты кончишь паясничать, я наконец смогу ехать дальше". Нет, она просто производила впечатление человека растерянного, потерявшего почву под ногами, которому не приходит на ум ни одна мысль, ни одно слово, и вид у нее был такой же беспомощный, как тогда, когда она сняла очки. Если бы он потребовал, чтобы она проехала с ними в жандармерию, она не стала бы противиться и, наверное, даже не спросила бы зачем.
   Он зажег свой фонарик и пошарил лучом в машине.
   – Можно посмотреть, что у вас в ящичке для перчаток? Она открыла его. В ящичке лежали только документы, и она примяла их рукой, показывая, что больше там ничего нет.
   – Вашу сумочку.
   Она раскрыла и сумку.
   – А в багажнике есть что-нибудь?
   – Нет. Чемодан здесь.
   Он посмотрел содержимое ее черного чемоданчика: одежда, два полотенца и зубная щетка. Просунувшись в открытую дверцу, Нарди навис над передним сиденьем. Она отодвинулась, чтобы дать ему место. Нарди чувствовал себя болваном, к тому же надоедливым болваном, но его не оставляло предчувствие, что он упускает нечто необычное, серьезное, в чем ему следовало бы разобраться.
   Вздохнув, он захлопнул дверцу.
   – Мадемуазель Лонго, мне кажется, у вас какие-то неприятности.
   – Просто я устала, только и всего.
   За спиной Нарди с шумом пролетали машины, от света фар тени резко смещались на лице молодой женщины, все время меняя его.
   – Давайте сделаем вот что: вы дадите мне слово, что остановитесь в Шалоне, а я позвоню в "Ренессанс" и закажу для вас комнату.
   Таким образом он сможет проверить, была ли она там накануне, не обманывала ли. Он просто не представлял себе, что еще можно предпринять.
   Она кивнула в знак согласия. Нарди посоветовал ей ехать осторожно – перед праздниками на дорогах много машин – и, поднеся палец к шлему, отошел, но какой-то внутренний голос все время твердил ему: "Не отпускай ее, иначе вскоре убедишься, что ты растяпа".
   Она даже не сказала ему "до свиданья". Он остановился на шоссе, широко расставив ноги, чтобы машины, ехавшие в том же направлении, что и она, замедлили ход и дали ей возможность влиться в их поток. Возвращаясь к своему мотоциклу, он следил за ней глазами. И уговаривал себя, что, в конце концов, не может он отвечать за всех и ему не в чем упрекнуть себя.
   А если уж она мечтает закончить свою жизнь с портретом в газете, то, наверное, где-нибудь на ее пути, на автостраде № 6 или № 7, найдется какой-нибудь более упрямый его коллега, который помешает ей это сделать.
   После пятнадцати лет службы Нарди верил, пожалуй, лишь в одно-единственное достоинство полицейских, верил свято, как в Евангелие: их много. И все они один упрямее другого.
   Включив дальний свет, она неслась по автостраде, и в то же время ей словно бы снился сон. Сон как сон. Такие сны ей снились много раз и дома: проснувшись, о них и не вспоминаешь. А сейчас она знала, что ей даже не предстоит проснуться в своей комнате. Впрочем, она и не спала уже. А сон, что она видела, был чей-то чужой сон.
   Разве так не бывает: ты делаешь всего один шаг, самый обыкновенный, такой же, как и все твои шаги в жизни, и вдруг, незаметно для себя, переступаешь границу действительности, ты остаешься самой собой, живой, бодрствующей, но в то же время оказываешься в чьем-то сну, предположим, своей соседки по приютской спальне? И ты все идешь и идешь, уверенная, что ты пленница этого совершенно нелепого мира, хотя и точной копии настоящего, но ужасного тем, что в любую минуту он может улетучиться из головы твоей подружки, и ты исчезнешь вместе с ним.
   Так же как во сне, где причины, побудившие тебя действовать, меняются по мере развития событий, так и Дани уже не знала, почему она в ночи мчится по этой автостраде. Ты входишь в комнату-щелк! – нажимаешь кнопку, и на экранчике появляется рыбачья деревушка, но Матушка здесь, и ты пришла к ней признаться, что предала тогда Аниту, но никак не можешь найти нужные слова, потому что вся эта история непристойна, и тогда ты бьешь и бьешь Матушку, но это уже не она, а другая старая женщина, к которой ты приехала, чтобы забрать свое белое пальто, и дальше все в том же духе.
   Сейчас ей ясно одно: нужно попасть в гостиницу, где она якобы уже была, причем попасть в нее до того, как там скажут жандарму, что она у них не останавливалась. Или наоборот, что останавливалась. Говорят, когда человек сходит с ума, ему кажется, что сумасшедшие-те, кто его окружает. Видно, так оно и есть. Она сошла с ума.
   После Арне-ле-Дюк она нагнала длинную вереницу грузовиков, которые медленно тянулись друг за другом. Ей пришлось бесконечно долго тащиться за ними, пока не кончился подъем. Когда она наконец обогнала один грузовик, за ним второй и затем все остальные, ее охватило чувство огромного облегчения. Оно было вызвано не столько тем, что она обогнала грузовики и теперь перед ней лишь черная дорога да ночной простор, сколько запоздалой радостью, что ее не арестовали за угон автомобиля. Значит, ее не разыскивают. Она спасена. Ей казалось, что она только сейчас рассталась с жандармом. Она была в таком смятении, что даже не заметила, как пролетело время и позади осталось двадцать километров.
   Хватит, пора перестать делать глупости и немедленно вернуться в Париж.
   О море не может быть и речи. К морю она поедет в другой раз. Поездом. Или же пожертвует остатки своих сбережений на малолитражку, треть внесет сразу, а остальное – частями в течение полутора лет. Давно нужно было это сделать. И поедет она не в Монте-Карло, а в какую-нибудь дыру для безвольных слюнтяев. Не в огромную гостиницу с бассейном, с ласкающей слух музыкой и нежными свиданиями, а во вполне реальный семейный пансион, с видом на огород, где пределом мечтаний будет глубокомысленный обмен мнениями в послеобеденный час о пьесе Ануя с женой какого-нибудь колбасника, перед которой нельзя ударить в грязь лицом, или же, в лучшем случае, с молодым человеком, который страдает дальнозоркостью и натыкается на все шезлонги, и таким образом он и она, Дани Лонго, составят подходящую пару, и какая-нибудь сводница, глядя на них, растроганно скажет: "Это очень мило, но грустно, ведь если у них будут дети, они разорятся на очках". Да, она может сколько угодно издеваться над этим, презирать, но именно это и есть ее мир, и другого она не заслужила. Она просто дура, которая корчит из себя невесть что. Если тебе достаточно увидеть свою тень, чтобы упасть в обморок, тогда сиди дома, в своей норе.
   Шаньи. Черепичные крыши, огромные грузовики, растянувшиеся по обочине перед дорожным ресторанчиком. До Шалона семнадцать километров.
   Боже, как она могла этими глупыми рассуждениями, не стоящими выеденного яйца, вогнать себя в такую панику. Ну взять хотя бы Каравея. Неужели она действительно верит в то, что он, каким-то чудом раньше времени вернувшись из Швейцарии, немедленно бросится в полицию и, таким образом, растрезвонит на весь свет, что среди его сотрудников есть преступники? Больше того, неужели она верит, что он решится раздуть эту историю, ведь Анита его засмеет. Анита, конечно же, расхохоталась бы – ее реакция не могла быть иной, – представив себе, как ее бедная трусливая совушка со скоростью тридцать километров в час мчится прожигать жизнь.
   В сумасшедший дом. Только там ее место. Единственное, что ей угрожает, когда она вернется, – это услышать от Каравея: "Рад вас видеть, Дани, вы чудесно выглядите, но, как вы сами прекрасно понимаете, если каждый из моих служащих будет пользоваться моей машиной по своему усмотрению, мне придется купить целую колонну автомобилей". И выгонит ее. Нет, даже не так. Просто он заставит ее дать объяснение или возместить издержки. А потом любезно попросит покинуть агентство. И она уйдет, приняв предложение другого агентства, которое каждый год приглашает ее к себе, и даже выиграет от этого, так как там оклад больше. Вот и все, идиотка.
   Жандарм знал ее фамилию. Он тоже утверждал, будто видел ее утром, на том же месте. Ну что ж, и этому должно быть какое-то объяснение. Если бы она вела себя с ним и с тем маленьким испанцем на станции техобслуживания как нормальный человек, она уже получила бы это объяснение. Впрочем, сейчас она немножко пришла в себя и начинает кое о чем догадываться.
   Правда, пока еще не скажешь, что ей ясно все, абсолютно все, но то, о чем она уже догадалась, позволяет ей заключить, что тут нечего пугаться даже зайцу. Сейчас она испытывает только чувство стыда.
   Подумаешь, к ней подошли, чуть повысили в разговоре тон, а она уже потеряла голову от страха. Сказали снять очки – сняла. Она настолько ударилась в панику, что, наверное, скажи он ей снять не очки, а платье – она бы подчинилась. И стала бы плакать, да, да, и умолять его. Только на это она и способна.
   А ведь она умеет и огрызнуться, и постоять за себя, да еще как яростно, в этом она убеждалась не раз. Ей было всего тринадцать лет, когда она изо всех сил влепила звонкую пощечину монахине Мари де Ла Питье, которая любила направо и налево раздавать воспитанницам оплеухи. Да и Анита, которая ее за человека не считала, именно ей обязана самой крупной взбучкой, которую получала в своей жизни. Дани вышвырнула ее на лестничную площадку вместе с ее сумкой, пальто и всеми остальными манатками. Потом она, конечно, плакала, плакала несколько дней подряд, но не из-за того, что избила Аниту, а совсем по иной причине, той, по которой, она поняла, она никогда уже не сможет быть сама собой, но об этих слезах никто, кроме нее, не знал. Никто, кроме нее, не знал и того, что за какой-нибудь час, казалось бы, без всякой видимой причины она способна перейти от безмятежного покоя к полнейшему отчаянию. Правда, и в этом отчаянии она всегда помнила, что не должна терять веры в себя, что пройдет немного времени – и она, как феникс, возродится из пепла. Она была убеждена, что те, кто ее знал, считали, что она замкнута, так как стесняется своей близорукости, но тем не менее – девушка с характером.
   Когда она уже подъезжала к Шалону, у нее снова разболелась рука. Может быть, она невольно крепче сжала пальцы на руле, а может, просто кончилось действие укола. Боль еще не была резкой, но рука в лубке давала себя знать. А до этого она даже забыла о ней.
   При свете фар она увидела огромные рекламные щиты знакомых фирм, расхваливающих свой товар. Рекламы одной из этих фирм – фирмы минеральной воды – проходили в агентстве как раз через ее руки. Сейчас их вид не доставил Дани удовольствия. Она решила, что, приехав в гостиницу, сразу же примет ванну и ляжет спать. А когда отдохнет, немедленно вернется в Париж.
   Если у нее действительно есть характер, то вот теперь-то и настало время проявить его. У нее еще есть шанс утереть нос тем, кто утверждает, будто видел ее в этих местах. Этот шанс-гостиница "Ренессанс", в которую ее послал жандарм. Название, между прочим, символическое, и именно там и возродится феникс.
   Она заранее убеждена, что там ей скажут, будто видели ее накануне. Она даже убеждена, что им уже известно ее имя. Впрочем, это естественно, ведь жандарм позвонил туда. Но теперь-то она не растеряется, она накрепко вобьет себе в голову, что за угон машины ей ничего не угрожает, и сама перейдет в наступление. "Ренессанс"? Пусть будет "Ренессанс". Она чувствовала, как в ней поднимается холодная, восхитительная ярость. Только вот откуда жандарм узнал ее фамилию? Наверное, она назвала ее у врача или, может, на станции техобслуживания. Вообще-то она не болтлива – или, во всяком случае, считает, что это так, – но все же вечно что-нибудь да сболтнет по легкомыслию. А вот в том, что инцидент с рукой имеет непосредственную связь со всем остальным, она не права. Рука – просто какая-то непредвиденная случайность в этом… вот сейчас ей пришло в голову верное определение – розыгрыше. Ее решили разыграть, мистифицировать.
   Где это началось? В Аваллоне-Два-заката? У старухи? Нет, раньше, наверняка раньше. А с кем она общалась до этого? С парочкой в ресторане, с продавщицами в магазинах, с шофером грузовика, который так очаровательно улыбался и стянул у нее букетик фиалок и… Ах, Дани, Дани, неужели твоя голова существует лишь для того, чтобы повязывать ее косынкой? Шофер! С него началось! Ну нет, даже если ей придется посвятить этому остаток своей жизни, она найдет парня с улыбкой как на рекламе зубной пасты, она даже набьет чем-нибудь тяжелым свою сумку и пересчитает ею его великолепные зубы.
   В Шалоне уже начали украшать к празднику улицы трехцветными бумажными флажками и гирляндами маленьких лампочек. Дани пересекла город и выехала на набережную Соны. Прямо перед собой она увидела острова, и на самом большом из них – какие-то строения, судя по всему – больницу. Она поставила машину на тротуар у реки, выключила мотор и потушила подфарники.
   Ее не покидало странное чувство, что все это она уже видела, все это уже было в ее жизни. Лодка на черной воде. Огни кафе на противоположной стороне улицы. И даже "тендерберд", неподвижный, но с еще не остывшим мотором, стоящий вот так в летний вечер в Шалоне, в один ряд с другими машинами, еще больше усиливал это чувство, и ей казалось, что она точно знает, что произойдет в следующую минуту. Наверное, это было вызвано усталостью, огромным нервным напряжением, которое не оставляло ее весь день, и вообще всем.
   Она сняла косынку, тряхнула волосами, пересекла улицу, получая наслаждение от ходьбы, и вошла в залитое светом кафе, где под аккомпанемент звонков электрического бильярда Баррьер пел о своей жизни, а посетители рассказывали друг другу о своей, хотя услышать было трудно, и ей тоже пришлось повысить голос, чтобы спросить у кассирши, где находится гостиница "Ренессанс".
   – На улице Банк, идите прямо, потом налево, но там дорого, предупреждаю вас.
   Дани заказала фруктовый сок, но потом передумала – надо подбодриться! – и выпила рюмку очень крепкого коньяку, после чего все внутри у нее запылало. На рюмке были нанесены деления и нарисованы розовые поросята разных размеров. Она оказалась совсем ничтожным поросенком. Кассирша, по-видимому, прочитала ее мысли даже несмотря на темные очки, потому что она звонко и дружелюбно рассмеялась и сказала:
   – Не огорчайтесь, вы хороши и такая, какая вы есть.
   Дани не решилась заказать вторую рюмку коньяку, хотя ей хотелось выпить еще. Она взяла со стойки пачку соленой соломки и, грызя ее, стала отыскивать на табло музыкального автомата имя Беко. Опустив монету, она нажала кнопку "Наедине с судьбой", и кассирша сказала, что эта пластинка на нее тоже очень действует, и кончиками пальцев похлопала себя по левой стороне груди.
   Дани вышла в ночь и немножко прошлась – ветерок приятно обвевал ей лицо. Стоя у реки, она подумала, что ей уже не хочется ехать в "Ренессанс". А что хочется? Хочется бросить пачку соломки в воду – и она ее бросила! – хочется поесть спагетти, хочется, чтобы ей было хорошо, хочется оказаться сейчас в Каннах или еще где-нибудь, хочется надеть белое воздушное платье, которое она купила в Фонтенбло, и оказаться рядом с каким-нибудь приятным молодым человеком, который бы успокоил ее, а она бы его целовала, целовала так крепко… И чтобы этот молодой человек походил на ее первого возлюбленного, из-за которого она уже никого по-настоящему не могла полюбить. Они познакомились, когда ей было двадцать лет (и это длилось два года), но у него, как говорится, уже было свое гнездо, была жена, которую он продолжал безнадежно любить, ребенок – Дани видела его фотографии… Боже, до чего она устала! Который же теперь час?
   Она направилась к машине. Вдоль набережной росли одуванчики, или, как их иногда называют, ангелочки. В детстве она дула на них, белые пушинки разлетались, и ей казалось, что она – девушка с обложки словаря Ларусса.
   Она сорвала одуванчик, но не решилась подуть на него, потому что на нее смотрели прохожие. Ей захотелось, чтобы сейчас она встретила на своем пути ангела, но ангела мужского пола, без крыльев, красивого, спокойного и веселого, одного из тех ангелов, которых так опасалась Матушка, и пусть бы он держал ее в своих объятиях всю ночь напролет. И завтра она забыла бы свой дурной сон, и они вместе мчались бы на ее Стремительной птице на Юг… Остановись, дуреха…
   Ее молитвы обычно не приносили ей удачи, но сейчас, когда она открыла дверцу машины, ей захотелось завыть. Ангел или нет, но он действительно сидел в машине – совершенно незнакомый, довольно-таки смуглый, довольно высокий, довольно подозрительного вида, с сигаретой во рту, одной из тех сигарет с фильтром, что она оставила под щитком. Он удобно устроился на переднем сиденье, рядом с рулем, упершись подошвами своих мокасин в ветровое стекло, и слушал радио. С виду он был ее ровесник. На нем были светлые брюки, белая рубашка и пуловер без воротника. Он надменно посмотрел на нее своими черными глазами и сказал глухим, довольно приятным голосом, но с легким раздражением:
   – Где вы столько времени пропадали? Так мы никогда не уедем!
   Филипп Филантери, по прозвищу Плут-Плутище (потому что два плута ценятся дороже, чем один), придерживался по меньшей мере одного твердого принципа: он был убежден, что в тот момент, когда он умрет, мир рухнет и, стало быть, остальные люди существуют лишь для того, чтобы снабжать его всем необходимым, и ни для чего более, а потому нечего ломать себе голову над оправданием смысла их жизни, тем более что вообще думать глупо-умственное напряжение может отразиться на здоровье и сократить срок его жизни, те шестьдесят или семьдесят лет, которые он рассчитывал прожить.
   Накануне ему исполнилось двадцать шесть. Воспитывался он у иезуитов.
   Смерть матери – она умерла несколько лет назад – была единственным событием в его жизни, действительно причинившим ему боль, и он до сих пор не мог смириться с этой утратой, до недавнего времени он был хроникером одной эльзасской газеты, а сейчас у него в кармане лежал билет на теплоход до Каира, контракт с каирским радио и несколько су. С точки зрения Филиппа, женщины по сути своей существа низшие и обычно не требуют большого умственного напряжения, а потому они – самая желанная компания для такого парня, как он, которому надо два раза в день поесть, время от времени переспать с кем-нибудь и до 14-го июля добраться до Марселя.
   Накануне, в день своего рождения, он был в Баре-ле-Дюк. Он приехал туда на малолитражке с одной учительницей из-под Меца, страстной поклонницей Лиз Тейлор и Малларме, которая направлялась в Сен-Дизье, департамент Верхняя Марна, повидаться с родителями. День клонился к вечеру. Шел дождь, потом сияло солнце, потом снова шел дождь. Ей было двадцать два, а может, двадцать три года, она рассказывала ему, что у нее есть жених, но теперь-то она порвет с ним, и это будет безболезненно для них обоих, говорила, что сегодня самый прекрасный день в ее жизни и многое другое в том же духе.
   В Баре-ле-Дюк она оставила его в пивном баре, дав ему тридцать франков на ужин. Они договорились, что она заскочит в Сен-Дизье обнять родителей и в полночь вернется к нему. Проглядывая "Франс-Суар", он съел тушеную капусту с сосисками, потом взял свой чемоданчик и вскочил в автобус. Кофе он выпил в кафе на окраине города. Кафе было при довольно приличной гостинице, с большим камином в зале и официантками в черных платьях с белыми передничками. Поняв из разговора какой-то пары за соседним столиком, что ночью они едут в Мулен, он познакомился с ними – с белокожей брюнеткой лет сорока с крутыми бедрами и ее деверем, нотариусом из Лонгийона. Они уже кончали ужинать. Филипп наплел невесть что: будто он решил посвятить свою жизнь воспитанию малолетних преступников и вот сейчас получил назначение в Сент-Этьен.
   Насколько он понял, даму подобными баснями не растрогаешь. После клубники со сливками она закурила сигарету и явно думала о чем-то своем.
   Он перекинулся на ее толстого деверя с багровым лицом, одетого в летний костюм из какой-то блестящей ткани, и сказал ему, что впервые видит такого элегантного нотариуса. Часов в одиннадцать вечера Филипп вместе с новыми знакомыми сел в черный "Пежо-404", который явно страдал одышкой, и они уехали.
   К часу ночи он уже знал об их жизни все: и о земле, полученной в наследство, которую они имели глупость продать, и о злом паралитике деде, о характерах мужа дамы и другого его брата, к которому они ехали в Мулен.
   Нотариус остановил машину, чтобы немного поспать, и Филипп, довольно мрачный, вышел с дамой выкурить английскую сигарету на обочине дороги.
   Томно потянувшись, она сказала, что на природе, когда кругом все так прекрасно и тихо, она чувствует себя молодой. Они пошли по тропинке, которая, должно быть, вела на какую-нибудь ферму. Дама то и дело останавливалась, пытаясь в темноте угадывать названия цветов. По слегка дрожавшему голосу он догадывался, что в горле у нее застрял комок, что ею овладевает страсть и поэтому она выдумывает Бог знает что.
   Затратив уйму времени на поиски подходящего места, он овладел ею, стоя на коленях, потому что она боялась испачкать юбку, и всякий раз, когда она в изнеможении откидывалась назад, спрашивал себя, уж не случится ли с ней чего, не отдаст ли она Богу душу прямо тут, у него в руках. А она, задыхаясь, несла всякую чушь – его прямо-таки тошнило от нее, – что, дескать, с ней такое впервые, что он не должен ее презирать, что отныне она принадлежит только ему, и когда его перестали притягивать ее белые, почти светящиеся голые ляжки, его и впрямь чуть не вывернуло. После, оправляя платье, она спросила, любит ли он ее. Нашла о чем спрашивать.