— Давно вы работаете сиделкой?
   — Двадцать пять лет. А здесь-десять.
   — У вас бывали такие больные, как я?
   — Есть много людей, которым хочется переделать себе нос.
   — Я же не о таких говорю.
   — За больной, потерявшей память, я однажды ухаживала. Это было давно.
   — Она выздоровела?
   — Она была очень старая.
   — Покажите мне еще раз фотографии.
   Она брала с комода коробку, оставленную нам доктором Дуленом. Один за другим показывала мне кадры, которые так ничего и не воскрешали в моей памяти, и даже не доставляли мне удовольствия, как в первые минуты, когда, казалось, я вот-вот припомню, что было потом, после сцены, запечатленной на куске глянцевитой бумаги размером 9 х 13.
   В двадцатый раз я разглядывала эту незнакомку — ту, кем прежде была я, — и теперь она нравилась мне меньше, чем девушка с короткими волосами, поселившаяся в ногах моей кровати.
   Рассматривала я и тучную женщину в пенсне, с обвислыми щеками. Это была моя тетя Мидоля. Она никогда не улыбалась, носила вязаный платок на плечах и всегда снималась сидя в кресле.
   Я изучала Жанну Мюрно, которая пятнадцать лет преданно служила моей тетке, а последние шесть-семь лет не разлучалась со мной и поехала вслед за мною в Париж, когда меня перевезли сюда после операции в Ницце. А пересадка кожи? Ведь квадратный лоскут кожи — двадцать пять сантиметров на двадцать пять — я получила от нее. И свежие цветы ежедневно, и ночные рубашки (правда, я пока только любовалась ими), и всякая косметика (ею мне еще не разрешили пользоваться), и бутылки шампанского, стоявшие в ряд у стены, и сладости, которые сестра Раймонда раздавала в коридоре своим товаркам, — всем этим я тоже обязана Жанне Мюрно.
   — Вы ее видели?
   — Эту молодую женщину? Ну как же, много раз после двенадцати, когда у меня перерыв на завтрак.
   — Какая она?
   — Как на фото. Через несколько дней вы ее увидите.
   — Она с вами разговаривала?
   — Не раз.
   — А что она вам говорила?
   — «Не спускайте глаз с моей девочки». Она была при вашей тетушке чем-то вроде компаньонки, а может — секретаршей или экономкой. Она и о вас заботилась в Италии. Тетка ваша уже почти не двигалась.
   Судя по фотографиям, Жанна Мюрно была высокая, спокойная, красивая, элегантная и довольно-таки строгая дама. Есть только одна карточка, где Жанна снята со мной. Мы стоим на снегу. На нас лыжные костюмы с узкими брюками, вязаные шапочки с помпонами. Но от снимка не оставалось впечатления, что мы были беспечны и дружны.
   — Она здесь как будто сердится на меня…
   Сестра Раймонда повернула к себе фотографию, поглядела и с фатальным видом кивнула:
   — Не без причины, как видно. Вы, знаете ли, были мастерица делать глупости.
   — Откуда вы это взяли?
   — Из газет.
   — Ах так!
   Июльские газеты поместили сообщения о пожаре на мысе Кадэ. Доктор Дулен, сохранивший номера газет, в которых рассказывалось обо мне и той, другой девушке, пока не хотел их мне показывать.
   Та, другая девушка, тоже имелась в моей коллекции. Все они были там, в коробке: большие и маленькие, привлекательные и не привлекательные, и все мне незнакомые, с застывшей на лице улыбкой, от которой мне уже становилось тошно.
   — На сегодня хватит, насмотрелась.
   — Хотите, я вам что-нибудь прочитаю?
   — Письма отца.
   От него было три письма, а от родных и друзей — пожелания скорейшего выздоровления. Мы-де живем в постоянной тревоге за тебя. Мне, мол, жизнь не в жизнь. Рвусь к тебе, мечтаю обнять. Дорогая Ми! Мики моя! Любимая моя Ми! Радость моя! Бедная моя деточка!
   Письма отца были ласковые, тревожные, сдержанные, разочаровывающие. Два каких-то молодых человека написали мне по-итальянски. А третий, подписавшийся «Франсуа», заявил, что я принадлежу ему навеки, что с ним я забуду весь этот ад.
   А Жанна Мюрно прислала мне только записку за два дня до того, как с меня сняли мою маску. Записку мне дали потом, вместе с письмами от других. Вероятно, она была приложена к коробке с засахаренными фруктами, либо к шелковому белью, либо к часикам, которые я носила на руке. В ней было всего и написано: «Моя Ми, светик мой, птенчик ты мой, клянусь тебе, ты не одинока. Не тревожься. Не горюй. Целую. Жанна».
   Это-то мне не нужно было читать вслух. Это я знала наизусть.
 
   С меня сняли шины и повязки, которые сковывали мне руки. Надели на них белые нитяные перчатки, мягкие и легкие, не дав мне даже посмотреть на свои пальцы.
   — Я всегда должна буду носить такие перчатки?
   — Самое важное, что руки могут вам служить. Кости не повреждены, боль при движении вы будете ощущать только несколько дней. Вам-то ведь не придется пользоваться пальцами, чтобы выполнять тонкую работу, например, часы разбирать, перчатки не помешают вам делать обычные движения. На худой конец перестанете играть в теннис.
   Говорил со мной не доктор Динн, а один из двух врачей, которых он прислал в мою палату. Очевидно, они отвечали так резко, чтобы помочь мне с собой справиться, чтобы я не разнюнилась.
   Несколько минут они заставляли меня сгибать и разгибать пальцы, пожимать каждому из них поочередно руку. Затем они ушли, велев мне явиться через две недели на проверочный рентген.
   В то утро было нашествие врачей. После тех двух явился кардиолог, затем доктор Дулен. Я слонялась по комнате, уставленной цветами, в синей суконной юбке и помятой белой блузке. Блузка пострадала, когда кардиолог выслушивал мое сердце, по его словам — «вполне доброкачественное». Я думала о своих руках, которые скоро увижу без перчаток, когда останусь одна. Я думала о том, что хожу на высоких каблуках и что сейчас это кажется мне естественным; а ведь если не все начисто стерлось из моей памяти, если я как бы превратилась в пятилетнюю девочку, то разве не должны были бы удивлять меня мои туфли на высоких каблуках, цветы, губная помада?
   — Вы мне надоели, — сказал доктор Дулен. — Я вам раз десять повторял, что нечего вам приходить в восторг по поводу всякой такой дребедени. Если я вас сейчас приглашу со мной пообедать и вы будете правильно держать вилку в руке, то что это доказывает? Что ваши руки лучше помнят, чем вы? ну, а если я даже посажу вас за баранку в мою машину и мотор будет у вас сначала немного барахлить при переводе скоростей, поскольку вы не привыкли к «403», а потом вы все же поведете машину более или менее сносно, то, как вы думаете, нам с вами это даст что-нибудь новое?
   — Не знаю. Вы должны были бы это мне объяснить.
   — Я должен был бы, кроме того, задержать вас еще на несколько дней в больнице. К несчастью, вас непременно хотят забрать. У меня нет никаких законных оснований задерживать вас здесь, если только вы сами этого не захотите. И я даже не знаю, вправе ли я вас об этом просить.
   — Кто же это хочет меня забрать?
   — Жанна Мюрно. Говорит, ей «это больше невмоготу».
   — Я ее увижу?
   — А почему, по-вашему, здесь все пошло вверх дном?
   Не глядя, он обвел рукой мою комнату: дверь стояла настежь открытая, сестра Раймонда укладывала мою одежду, другая сиделка выносила бутылки с шампанским, стопки книг, которые мне так и не успели прочесть.
   — Почему вы хотите, чтобы я осталась?
   — Вы уходите отсюда с приятным личиком, с хорошо налаженным сердечком, с руками, которые будут вас слушаться, ваша третья левая лобная извилина, по всей видимости, чувствует себя прелестно, но я-то надеялся, что вы уедете, увозя с собой и восстановленную память.
   — Третья что?
   — Третья лобная извилина. Мозговая. Левая. Оттуда-то и было ваше первое кровотечение. Потеря речи, которую я наблюдал в начале болезни, должна была проистекать оттуда. Ко всему прочему это не имеет никакого отношения.
   — А что такое «все прочее»?
   — Не знаю. Может быть, просто страх, который вы должны были ощущать во время пожара. Или шок. Когда дом загорелся вы бросились бежать в сад. вас нашли на нижних ступеньках лестницы с проломом черепа, сантиметров десять с лишком. И все же амнезия, которой вы страдаете, не связана с каким-либо повреждением черепа. Сначала я считал, что она с этим связана, но тут что-то другое.
   Я сидела на своей незастланной кровати, держа руки в перчатках на коленях. Я сказала ему, что хочу уехать отсюда, что уж мне-то тем более «невмоготу». Когда я увижу Жанну Мюрно, поговорю с ней, тогда все и восстановится.
   Он развел руками, как бы покоряясь судьбе.
   — Сегодня после 12-ти она будет здесь. Она, конечно, захочет увезти вас немедленно. Если вы останетесь в Париже, я приму вас либо в больнице, либо у себя. Если же она увезет вас на юг, то вы непременно должны пригласить доктора Шавера.
   Он был огорчен, обижен, и я это понимала. Я сказала, что обещаю показываться ему часто, если же я буду жить в этой же комнате, то в конце концов сойду с ума.
   — Вряд-ли, — ответил он. — Вам угрожает другое. Вы способны сказать себе: «Ну и пусть я ничего не помню, у меня еще уйма времени впереди, я накоплю новые воспоминания». Вот это было бы настоящим безумием, и впоследствии вы пожалели бы о таком решении.
   Он ушел, оставив меня наедине с этой мыслью, которая действительно уже приходила мне в голову. С тех пор, как я обрела лицо, меня не так мучила пропажа пятнадцати лет жизни, стертых из памяти. Не прошла (правда, вполне терпимая) боль в затылке и тяжесть в голове, но ведь и это пройдет. Когда я смотрела на себя в зеркало, я была я, у меня были раскосые глаза китайского божка, за стенами больницы меня ждала жизнь, я была счастлива и очень себе нравилась. Шут с ней, с «прежней», раз я теперь вот какая!
   — Ну и до чего же все просто, когда я вижу себя в зеркале: я ужасно себе нравлюсь, я прямо-таки без ума от себя!
   Так говорила я сестре Раймонде, делая пируэт за пируэтом и стараясь, чтобы моя широкая юбка стояла колоколом. Но неокрепшие ноги не разделяли моего восторга, я зашаталась и, остановившись, замерла, пораженная: Жанна здесь!
   Она стояла, держась за ручку двери; на ее бежевом костюме играло солнце; лицо у нее было какое-то странное, застывшее, а волосы светлее, чем я думала. Кроме того, фотографии не давали представления о ее росте. Жанна была необыкновенно высокая — почти на голову выше меня.
   Ее черты, ее облик действительно не совсем были мне незнакомы. И на секунду почудилось, что прошлое встает передо мной, сливаясь в одну огромную волну, и сейчас раздавит меня своей тяжестью. Наверное, у меня помутилось в голове оттого, что я кружилась, а может, на меня подействовало неожиданное появление женщины, которая была так знакома, словно когда-то приснилась мне. Я упала на кровать, невольно прикрывая своими руками в перчатках лицо и волосы, точно стыдилась их.
   Через минуту, когда сестра Раймонда, не желая быть нескромной, вышла из комнаты, я услышала голос Жанны, мягкий, глубокий и знакомый, как ее взгляд; затем она подошла и обняла меня.
   — Не плачь.
   — Никак не могу перестать.
   Я поцеловала ее в щеку, потом в шею, мне было жаль, что я не могу потрогать ее руками без перчаток, я узнавала даже запах ее духов — ведь он тоже когда-то мне снился. Припав головой к ее груди, стыдясь своих волос, которые ее легкая рука осторожно перебирала, обнажая скрытые под ними шрамы, я сказала, что я несчастна, что хочу с ней уехать, что она, наверное, и не знает, как я ее ждала.
   — Дай же поглядеть на тебя.
   Я не давалась, но она заставила меня поднять голову, и ее глаза, смотревшие в упор, снова внушили мне уверенность, что все еще вернется. Глаза у нее были очень светлые, с золотым отливом, но в глубине их мелькало что-то, похожее на сомнение.
   Жанна тоже знакомилась со мною заново. Ее взгляд блуждал по моему лицу, она внимательно меня изучала. Мне стало невмочь переносить этот розыск, это опознавание во мне некой пропавшей девушки. Схватив Жанну за руки и плача еще горше, я оттолкнула ее от себя.
   — Увезите меня отсюда, пожалуйста! Не смотрите на меня. Это я, Ми! Не смотрите же на меня!
   Она стала целовать мои волосы, называя меня своей миленькой, цыпленочком, ангелом. Потом пришел доктор Динн, увидев мои слезы, смутился и еще больше смутился, увидев, когда Жанна встала, какая она огромная — она была выше всех, кто находился в комнате, выше доктора Динна, его ассистентов и сестры Раймонды.
   Медики напутствовали меня советами на будущее, долго делились своими опасениями по поводу моего здоровья, которые я не слушала, не желала слушать. Я стояла, прижавшись к Жанне. Она обняла меня за плечи, а с медиками говорила тоном королевы, которая забирает свое дитя, свою Ми, и мне было хорошо, я больше ничего не боялась.
   Она сама застегнула мне пальто, замшевое, которое я, наверное, уже носила, потому что оно залоснилось на рукавах. Она сама надела на меня берет, повязала на шею зеленый шелковый шарф. Она сама повела меня по коридорам клиники к стеклянной двери, сквозь которую пробивались ослепительные солнечные блики.
   На улице стояла белая машина с черным верхом. Жанна усадила меня на переднее сиденье, захлопнула дверцу и, обойдя машину, села рядом со мною за руль.
   Она была спокойна, молчалива, только время от времени поглядывала и, улыбаясь, быстро целовала меня в висок.
   И вот мы уехали. Гравий под колесами. Открывающийся перед нами портал. Огромные аллеи, деревья по бокам.
   — Это Булонский лес, — сказала Жанна.
   Я устала. Глаза слипались. Я почувствовала, что соскальзываю, что лежу щекой на пушистой Жанниной юбке. Совсем близко от себя я увидела краешек движущегося руля. Я живая, и это чудесно. Я заснула.
   Проснулась я на низком диване, укрытая до пояса пледом в крупную красную клетку, в огромной комнате, где на столах горели лампы, которые не могли рассеять мрак, притаившийся в углах.
   В высоком камине пылал огонь, шагах в тридцати от меня, очень далеко. Я встала, мучительней обычного ощущая давящую тяжесть пустоты в своей голове. Я подошла к камину, подвинула кресло и, опустившись в него, погрузилась в забытье.
   Позднее я узнала, что надо мной наклонялась Жанна. Я услышала ее голос, чей-то шепот. Потом мне вдруг померещилось, будто здесь крестная Мидоля, я ее вспомнила, ее катят мне навстречу в кресле на колесиках, в оранжевой шали на плечах, безобразную, страшную… Я открыла глаза, еще не совсем очнувшись от забытья, когда все еще видится сквозь какую-то муть, точно сквозь стекло, заливаемое дождем.
   Но мир обрел ясность. Надо мной были светлые волосы, светлое лицо Жанны. Мне подумалось, что она, вероятно, долго на меня смотрела.
   — Ты хорошо себя чувствуешь?
   Я ответила, что чувствую себя хорошо, и протянула к ней руки, чтобы быть к ней поближе. За ее волосами, касавшимися моей щеки, я увидела огромную комнату, стены, обшитые панелями, лампы, притаившийся в углах мрак, диван, с которого я перебралась сюда. Плед лежал на моих коленях.
   — Где я, здесь что?
   — Дом, которым мне временно разрешили пользоваться. Я тебе потом объясню. Ты хорошо себя чувствуешь? Ты заснула в машине.
   — Мне холодно.
   — Я сняла с тебя пальто. Не надо было. Погоди.
   Прижав меня крепче к себе, она энергично растирала мне то плечи, то поясницу, чтобы я согрелась. Я засмеялась. Она отпрянула, лицо ее стало замкнутым, и я снова увидела сомнение в глубине ее глаз. Потом она вдруг тоже засмеялась и подала мне чашку, которая стояла на ковре.
   — Пей. Это чай.
   — Я долго спала?
   — Три часа. Пей.
   — Мы одни здесь?
   — Нет. Здесь еще есть кухарка и слуга. Они совсем потеряли голову. Пей. Они до сих пор опомниться не могут от того, каким манером я притащила тебя из машины. Ты ведь похудела. Я несла тебя на руках. Придется принять серьезные меры, чтобы ты нагуляла себе щеки. Когда ты была маленькая, именно я, рискуя навлечь на себя твою ненависть, заставляла тебя есть.
   — Я ненавидела вас?
   — Пей. Нет, ты меня не ненавидела. Тебе было тринадцать лет. У тебя торчали ребра. Ты и представить себе не можешь, как мне было стыдно за твои ребра. Ну, будешь ты пить или нет?
   Я залпом проглотила свой уже остывший чай, вкус которого был мне знаком, хоть и не очень нравился.
   — Ты не любишь чай?
   — Да так себе, скорее — нет.
   — А прежде любила.
   Отныне мне всегда будет сопутствовать это словечко «прежде». Я сказала Жанне, что в клинике мне последнее время разрешали понемножку пить кофе, и я от него лучше себя чувствую. Склонившись над моим креслом, Жанна обещала давать мне все, чего я захочу: ведь я с ней, я жива, и это главное.
   — А только что в клинике вы меня не узнали, правда?
   — Нет, узнала. Но прошу тебя, не говори мне «вы».
   — Ты меня узнала?
   — Ты мой птенчик, — сказала она. — Впервые я увидела тебя, когда встречала на аэродроме в Риме. Ты была совсем маленькая, с большим чемоданом. И такая же растерянная, как сейчас. А твоя крестная сказала: «Мюрно, если она не потолстеет, получишь расчет». Я тебя кормила, одевала, мыла, учила итальянскому, играть в теннис, в шашки, танцевать чарльстон — всему на свете. И даже два раза выпорола — этим ты тоже обязана мне. С тринадцати до восемнадцати лет ты со мной не расставалась, разве что дня на три, не больше. Ты была мне как родная дочь. А твоя крестная говорила: «это твоя служба». И теперь я начну ее сначала. А если ты не станешь такой, как прежде, я сама себе дам расчет.
   Она слушала мой смех, не сводя с меня изучающего и такого упорного взгляда, что я сразу осеклась.
   — Ты что?
   — Ничего, дорогая. Ну-ка, встань.
   Взяв меня под руку, она помогла мне встать и попросила походить по комнате, сама отошла в сторону, наблюдая за мной издали. Я сделала несколько неверных шагов по комнате, чувствуя мучительную пустоту в затылке и тяжесть в ногах, которые были как свинцом налиты.
   Когда Жанна снова подошла ко мне, я подумала: «она, верно, пытается скрыть смятение, чтобы меня не расстраивать». Ей действительно удалось изобразить на своем лице доверчивую улыбку, словно я всегда была такой: скулы торчат, нос короткий, волосенки реденькие. Где-то в доме часы пробили семь.
   — Я очень переменилась? — спросила я.
   — Лицо стало другим. К тому же ты устала, не удивительно, что движения и походка у тебя сейчас не такие, как прежде. Мне тоже придется к этому привыкать.
   — Как это случилось?
   — Потом, дорогая.
   — Я хочу себя вспомнить. Себя, тебя, тетю Мидоля, отца, других. Я хочу вспомнить.
   — Ты вспомнишь.
   — Почему мы здесь? Почему бы сразу не отвезти меня в такое место, которое я знаю и где все меня знают?
   На этот вопрос Жанна ответила только через три дня. А сейчас она обняла меня и, прижав к себе, покачивалась вместе со мной, точно баюкала меня, называла своей доченькой, уверяла, что теперь никто меня больше не обидит, потому что она больше никогда не оставит меня одну.
   — Ты меня оставила одну?
   — Пришлось. Мне нужно было съездить в Ниццу по делам твоей тетки. А когда я вернулась на виллу, я нашла тебя полумертвою под лестницей. Я с ума сходила, пока мне не удалось вызвать машину для перевозки больных, врачей, полицию.
   Мы с Жанной разговаривали сейчас в другой огромной комнате — в столовой, обставленной темной мебелью, где от одного конца стола до другого было шагов десять. Мы сидели рядом. На плечах у меня был все тот же клетчатый плед.
   — Долго я пробыла на мысе Кадэ?
   — Три недели, — ответила Жанна. — Первые несколько дней я провела с вами обеими.
   — Обеими?
   — С тобой и девушкой, с которой ты дружила. Если ты решила ничего не есть, я перестану рассказывать.
   За каждый съеденный кусок бифштекса мне полагался кусок прошлого, я глотала их вперемежку. Вот такой обмен устроили мы с Жанной, сидя бок о бок в столовой огромного мрачного дома в Нейи, где подавала нам кухарка, незаметная и бесшумная, которая называла Жанну попросту «Мюрно», без добавления «мадемуазель» или «мадам».
   — Эта девушка была твоей подругой детства, — продолжала Жанна. — Вы росли в одном доме, в Ницце. Ее мать ходила стирать белье к твоей маме. Когда вам было лет по восемь-девять, вы расстались и встретились снова только в феврале этого года. Она работала в Париже. Ты к ней привязалась. звали ее Доменика Лои.
   Жанна зорко следила за мной, ловя на моем лице хоть какой-нибудь признак того, что я вспоминаю этот кусок прошлого. Никакой надежды! Она рассказывала о людях, участь которых меня пугала и печалила, но сами по себе эти люди были мне чужды.
   — Так эта-то девушка и умерла?
   — Да. Ее нашли в той части виллы, что сгорела. Ты, по всей видимости, пыталась вытащить Доменику из ее комнаты, пока сама не получила ожоги. На тебе загорелась ночная рубашка. Ты, должно быть, хотела побежать к бассейну, в саду есть бассейн. Через полчаса я обнаружила тебя внизу под лестницей. Было два часа ночи. Прибежали какие-то люди в пижамах, но боялись тебя трогать, растерялись, не знали, что делать. Сразу же вслед за мной примчались пожарные из Лека. Они-то и отвезли тебя в Ля-Сьота, в лазарет при верфи. Ночью можно было получить машину для перевозки больных только из Марселя. В конце концов прислали вертолет. Тебя доставили в Ниццу. Оперировали на другой день.
   — Что со мной было?
   — Ты, должно быть, упала на нижних ступеньках лестницы, когда выбежала из дому. Если только не предположить, что ты хотела спуститься из окна и сорвалась. Следствие ничего нам не дало. Как бы то ни было, установлено, что ты упала вниз головой на лестницу, получила ожоги лица и рук. На теле тоже были ожоги, но не такие тяжелые, ночная рубашка тебя кое-как все же защитила. Пожарные мне на этот счет что-то толковали, но я забыла. Ты лежала голая, вся черная, с головы до пят, а в руках и во рту у тебя были клочья обуглившейся материи. И ни одного волоса на голове. Люди, которых я застала подле тебя, думали, ты мертвая. На темени у тебя была дырища с мою ладонь. Больше всего хлопот в ту первую ночь наделала нам именно эта рана. Потом, после операции доктора Шавера, я подписала документ, по которому обязывалась дать кожу для пересадки: у тебя ткани не восстанавливались.
   Жанна рассказывала, не глядя на меня. Каждая ее фраза раскаленным буравом впивалась в мой мозг. Отодвинувшись вместе со стулом от стола, Жанна откинула подол своей юбки. Я увидела на ее правой ляжке, над чулком, коричневый квадрат: след от пересадки ткани.
   Я схватилась за голову — на мне были все те же неснимаемые перчатки — и заплакала. Рука Жанны легла на мое плечо, и мы сидели так долго, пока не пришла кухарка и не поставила на стол поднос с фруктами.
   — Я рассказываю тебе об этом, потому что так нужно, — сказала Жанна.
   — Нужно, чтобы ты это знала и вспомнила.
   — Я понимаю.
   — Ты здесь, жива, с тобой ничего больше не случится. Значит, то, что было, уже не страшно.
   — Отчего дом загорелся?
   Она встала. Юбка ее расправилась, прикрыв след на ляжке. Жанна подошла к буфету, зажгла спичку, прикурила. С секунду подержала горящую спичку, показывая ее мне.
   — Утечка газа в комнате той девушки. За несколько месяцев до пожара на вилле провели газ. Следствие пришло к заключению, что проводка в одном месте оказалась недоброкачественной. Источник взрыва — неисправная горелка колонки в одной из ванных.
   Она погасила спичку.
   — Подойди ко мне, — сказала я Жанне.
   Она подошла, села со мной. Я взяла из ее руки сигарету и затянулась. Вроде бы приятно.
   — Я прежде курила?
   — Ну-ка, встань, — сказала Жанна. — Поехали гулять. Возьми на дорогу яблоко. Вытри глаза.
 
   В спальне с низким потолком, где стояла такая широкая кровать, что на ней в случае нужды поместились бы четыре Мишели, Жанна нарядила меня в толстый пуловер с глухим воротником, замшевое пальто и зеленый шарф.
   Мы вышли в сад с черными деревьями; Жанна усадила меня в машину, на которой мы приехали сюда днем.
   — В десять часов я уложу тебя в постель. Но прежде хочу тебе кое-что показать. Через несколько дней ты у меня будешь водить машину.
   — Пожалуйста, скажи мне еще раз имя и фамилию той девушки!
   — Доменика Лои. Вообще-то ее все звали До. А когда вы были маленькие, вы играли втроем еще с одной девочкой, она умерла рано, кажется, от суставного ревматизма или чего-то в этом роде. Вас назвали кузинами, может, потому, что вы росли вместе. К тому же вы все три родом из Италии: Ми, До и Ля. Третью подружку звали Анджела. Поняла теперь, откуда взялось прозвище твоей тетки?
   Жанна вела машину на большой скорости по широким, ярко освещенным улицам.
   — Имя и фамилия твоей тетки — Сандра Рафферми. Она сестра твоей матери.
   — Когда умерла моя мама?
   — Тебе было тогда лет восемь-девять, точно не помню. Тебя поместили в пансион. Через четыре года тетка настояла, чтобы тебя отдали ей. В молодости — рано или поздно ты это все равно узнаешь — она занималась не очень-то почтенным делом. Но к тому времени она стала важной дамой, разбогатела. Туфли, которые мы с тобой носим, делаются на фабриках твоей тетки.
   Положив руку мне на колено, Жанна добавила, что, если угодно, фабрики эти можно назвать моими: Рафферми-то померла.
   — Ты не любила мою тетку?
   — Не знаю, — ответила Жанна. — Я люблю тебя. Остальное меня не трогает. Восемнадцати лет я начала работать на Рафферми: стала каблучным мастером в цехе ее фабрики во Флоренции. Я жила одна, зарабатывала себе на хлеб как могла. Было это в сорок втором. Пришла она как-то в цех, и первой наградой за мои труды была оплеуха; впрочем, эту оплеуху я ей тут же вернула. Вот тогда она и взяла меня к себе. А последним ее подарком была тоже оплеуха, но на этот раз я не дала сдачи. Случилось это в мае нынешнего года, за неделю до ее смерти. Временами она сознавала, что умирает, но от этого не становилась добрее к окружающим.