Сестра задумывается, пожимая плечами и поглядывая на свою записку. Затем резко оборачивается к стеклянной двери, и я понимаю, что кто-то идет по двору. При этом она делает то же, что и девочка, – сжигает записку, бросает в плиту, поднимает кочергой конфорку и потом ставит ее на место. Она открывает дверь одному из отдыхающих, из тех, что поставили свою палатку в конце поляны, и его подружке или жене, веснушчатой блондинке. Я понимаю, что они пришли за яйцами или за кроликом.
   Оставшись одна, закрываю глаза. Хорошо помню тот зимний день 1955 года. Верзила Лебаллек и его шурин пили на кухне вино. Вместе с Лелло. Флоримон был еще маленьким и стоял между коленями отца. В те времена я не сидела сиднем в кресле, а ходила до ворот, смотрела на лес, на деревню, на дорогу. Верзила Лебаллек и прежде приезжал к нам на своем грузовике. Он занимался тем же, чем и Микки сегодня: перевозил лес. Его шурина я видела только в тот вечер. Тогда я еще пользовалась слуховым аппаратом и немного слышала. Помню, он говорил мне, что женился на сестре Лебаллека.
   С закрытыми глазами сижу в кресле, но не сплю. Все думают обычно, что сплю. Сплю я только, ночью, да и то недолго. Я вспоминаю о прежних прекрасных днях. О детских годах в Дине, а затем о Марселе. О понтонном мосте, взорванном немцами во время войны, об улице Пти-Пьюи, на которой стоял наш дом. Об ослепительном солнце. И еще о том, не отдаляемся ли мы от солнца, придумывая все новые гадости. Прежде ведь и дни были длиннее и лето теплее. Потом вспоминаю Парижскую выставку 1937 года. У сестры сохранился привезенный мной тогда поднос. Он лежит на буфете. На нем изображена выставка. Муж говорил мне: «Вот увидишь, ты будешь часто о ней вспоминать».
   Однажды, сидя возле меня, девочка написала на бумажке: «Вы любите его по-прежнему?». Я кивнула. Она не засмеялась, ничуть. Мы сидели с ней, как две гусыни. Она хорошая девочка. Только не похожа на других.



2


   Утром мне помогает одеться сестра. Бывают дни, когда сильно болят ноги, а то и руки. Она же помогает спуститься на кухню и сесть в кресло. Флоримон и Микки отправляются на работу. Бу-Бу сдал экзамен по французскому, говорит, что справился. Мы ждем результатов. А пока он все утро спит или читает у себя в комнате.
   Застелив постель, девочка обычно спускается вниз к девяти часам. Отправляется за ванночкой в чулан и собирается мыться. Сестра говорит, что на это уходят все ее силы. Моя сестра дурочка. Однако с тех пор как погиб мой муж, она относится ко мне безупречно. Но все равно она глупа. Я спрашиваю девочку: «Как дела?» Она склоняет голову набок и отвечает: «Ничего». В первый раз, когда она залезла в ванночку, мне стало не по себе, я не смела на нее глядеть. Теперь все иначе. Как мне, старой дуре, было не понять, что ей просто больше негде мыться? Она ведь не такая, как ты, когда была молодой. Затем она сливает воду с помощью тазика в раковину и надевает белый махровый халат. Волосы мокрые, лицо блестит, и сразу видно, что ей нет и двадцати.
   Иногда она витает в облаках, думая о своем, но когда я встречаю ее взгляд, то вижу, что ей по душе мое присутствие. При этом она только усмехается, улыбается или приподнимает плечико. Ей очень хочется выглядеть человеком, которому на все решительно наплевать. Я не слышу ни плеска воды, когда она моется, ни того, что она отвечает сестре, когда та говорит с ней, но ее носик тогда словно заостряется и голубые глаза сужаются. Однако мне кажется, что я читаю ее мысли. Я никогда не видела ее матери по прозвищу Ева Браун, потому что она из Германии, – люди ведь так глупы! Мне бы хотелось, чтобы она пришла к нам в гости. Я просила сестру пригласить ее, но та ответила; «Ее мать такая же дикарка, как и Эна».
   После мытья девочка, взяв полотенце и ментоловые сигареты, идет во двор, чтобы позагорать у колодца. Чуть позже в пижаме спускается Бу-Бу. Он единственный целует меня по утрам и неизменно говорит: «А ты совсем не меняешься». Затем готовит себе кучу бутербродов – с медом, маслом, вареньем, еще с чем-то, и мать наливает ему кофе с молоком. Парень добавляет туда ложку-две растворимого кофе, сока или какой-то бурды – ему все нипочем. Всю эту еду он глотает, уставившись в одну точку, словно думая о чем-то важном, и тогда напоминает Микки. Только Микки никогда не был так прожорлив. Затем сам моет чашку, как его учили, на секунду застывает перед стеклянной дверью, но все же откидывает занавеску, чтобы увидеть лежащую у колодца девочку, и поднимается к себе в комнату.
   Я вижу – да это легко понять и не только в моем возрасте, – что девочка волнует его. Но он хорошо себя держит с ней. Я замечаю, что за столом он всегда угадывает, что она хочет, она ведь плохо видит, и он передает ей солонку с таким видом, будто ему противно смотреть, как она ее ищет. Но он неизменно внимателен к ней, в то время как остальные сидят, уставившись в телевизор. Мне кажется, что она все делает нарочно. Однажды, когда мы остались одни, она написала: «У меня глаза – для декорации. Я даже своих ног не вижу». – «Почему же ты не носишь очки?» – спрашиваю я. Она пишет: «А мне плевать на ноги». Во всяком случае, она прекрасно во всем разбирается и не видя. И ей приятно внимание Бу-Бу.
   В прошлое воскресенье он спустился в новой красной майке с надписью «Индиана Юниверсити». Всем она очень понравилась, а он только надул щеки, словно ему противно, и сел, ни на кого не глядя. А спустя некоторое время я видела, как он поглядел на нее иона затаенно улыбнулась. Чувствовалось, что она рада и у них какая-то тайна. Я так думаю, что это она ему подарила майку, никому не сказав, и не нахожу в этом ничего дурного. Между ними только три года разницы, но для нес он словно младший брат. Своего брата у нее ведь нет. Это-то я в состоянии понять. К тому же она сильно влюблена в Флоримона. Она, как рассказывает сестра, кричит по ночам в его объятиях.
   Я бы только поостереглась Микки, который постарше и всегда пялит глаза не туда, куда надо: на ее скрещенные ноги или когда она наклоняется. Она носит очень короткие юбки и платья. Я сказала ей об этом, а она лишь рассмеялась и, как всегда, приподняла плечико. Но когда надевает обтягивающие джинсы, это еще хуже; тогда она словно голая. Надо признать, что нынешние девушки одеваются довольно странно. Так что она не одинока. Перед самой войной, когда мы снимали дачу в Сессе-Ле-Пэн, я тоже надевала модные тогда штаны, но очень широкие, и в них плавала. Муж говорил, что это очень шикарно. Возвращаясь с пляжа, мы с племянниками и сестрой, тогда еще молодой девушкой, устраивались в саду, где было много роз, и заводили патефон. Я словно и сейчас слышу запах розовых кустов. В то время я очень любила пластинку «Плывет шаланда» в исполнении Лис Готи и песенку Белоснежки:
   Настанет, день, придет мой принц. Настанет день, он полюбит меня.
   Не помню, кто ее исполнял. Кажется, Элиана Селис. Боюсь, что начинаю все забывать и рано или поздно стану именно такой, какой уже меня считают: слабоумной. Такой же была моя бабушка перед смертью. К счастью, она все время смеялась, совсем позабыла дедушку, умершего на двадцать лет раньше. Ничего не помнила. Господи, не допусти, чтобы со мной произошло то же самое! Я до последней минуты буду помнить мужа, который держал меня за руку и говорил: «Не бойся, Нин, не бойся». Умереть не больно, ведь разум не действует. Сердце медленно замирает и останавливается. А потом может случиться то, о чем в детстве говорила бабушка, – я встречу там много знакомых.
   По ночам, когда я не сплю, меня тревожит одна мысль. Мужу, когда он погиб, было ведь сорок шесть лет. А мне сейчас шестьдесят восемь. Если случится так, что я встречусь с ним в будущем году или через десять лет, он ведь увидит меня старухой. Это ужасно. Но Бог, если он только есть, не допустит этого, и я спокойна. Может быть, я снова стану такой, какой была в то дивное лето в Сессе-Ле-Пэн, когда мы снимали там дачу. Цвет своих широких штанов я не помню. Наверное, они были белые по тогдашней моде. Не могу вспомнить и марку патефона. Запомнила только, что на крышке была изображена собака. Все знают эту марку, но название только вертится у меня на языке. И не помню, кто пел песенку Белоснежки. Может быть, Элиана Селис, а может быть, нет. Господи, забыла марку патефона!
   «Голос хозяина».
   Надо теперь быть внимательнее. Думать, ничего не забывать, не дать распылиться чудесным воспоминаниям. Едва я спросила у девочки, как она четко ответила: «Голос хозяина». Я спросила: «Разве такие есть и сегодня?» Она приподняла плечико и произнесла: «Пес слушает голос своего хозяина. Это все знают». И еще, что-то еще произнесла так быстро, что я не поняла. Я попросила взять бумагу из буфета. Она покачала головой и медленно повторила, так что я все поняла: «Ты теряешь память, моя старушка. Ты становишься кретинкой».
   Она стояла напротив меня и видела, что я едва сдерживаю слезы. Я сказала: «Ты злая. Да, ты очень злая». Тогда она наклонилась ко мне так, что ее лицо было совсем рядом с моим, и четко произнесла: «В этом доме я тебя люблю больше всех. Только ты теряешь память – и становишься кретинкой». Сама не знаю, что я испытывала в ту минуту, может быть, боялась, что сестра вернется на кухню. Девочка оделась, чтобы идти в мэрию за метрикой для свадьбы. Она сказала: «Не показывай им, что память шалит. Спрашивай меня». Я хорошо поняла ее, хотя и не слышала слов. Положив мне руку на затылок, она поцеловала меня в щеку и сказала: «Я не злая. Я тоже, понимаешь, становлюсь кретинкой». Я кивнула. Затем она ушла.
   Я долго пробыла одна. Вернулась сестра и снова ушла. Она обрабатывала огород или виноградник Пинг-Понга и Микки, уж не знаю. Мне все равно. Я думала о девочке. Я убеждена, что когда она разговаривает со мной, то делает это одними губами и ее никто не слышит. Она в тишине рисует слова только для меня. У нас она несколько недель, а уже умеет объясняться со мной лучше тех, кто знает меня всю жизнь.
   Бу-Бу возвращается в конце дня первым. Делает себе огромный бутерброд с ветчиной, маслом и рокфором. Сестра снова будет кричать, увидев, что ничего не осталось для остальных. Он был в городском бассейне, и волосы у него еще влажные. Мне он говорит что-то непонятное, но, судя по выражению лица, приятное и не очень важное, а потом идет к себе читать о будущем.
   Спустя некоторое время возвращается Эна. Я тотчас замечаю, что она совсем другая, чем перед уходом. Краска на глазах исчезла, а взгляд печален или того хуже. Она моет руки. Я спрашиваю ее, хотя она не смотрит на меня: «Получила метрику? Покажи». Она быстро произносит какую-то грубость. Я не поняла, что именно, но знаю – грубость. Затем, взглянув на меня, поднимает плечико, вынимает из кармана красного жакета бумагу и отдает мне. Это метрика, выданная в мэрии Брюске-Аррама. Она родилась 10 июля 1956 года. Через несколько дней ей будет двадцать лет. А зовут ее Элиана Мануэла Герда Вик. Рождена от Паулы Мануэлы Вик, натурализованной француженки, и от неизвестного отца.
   Я некоторое время сижу молча. Она забирает листок и кладет обратно в карман. Наконец я спрашиваю: «У тебя фамилия матери?» Ее загорелое лицо словно без кровинки, а короткий носик заострился. Но глаза злые и полны слез. Она отвечает: «Вам это неприятно?» Я почти слышу ее слова и говорю: «Нет. Но объясни мне». Вытирая глаза тыльной стороной ладони, четко произносит: «Объяснять тут нечего» – и уходит. Я же говорю: «Не огорчайся. Я за тебя». Но она не слушает меня и идет к себе наверх.
   Вечером мы сидим за столом. Она надела джинсы и темно-синюю водолазку с рыбкой на груди. Флоримон рядом и не спускает с нее глаз. Он ест, разговаривает с Микки, но все время смотрит на нее, чувствуя, что она чем-то озабочена. Потом притягивает к себе и целует в волосы. Ясно, что очень ее любит. Думаю, он тоже видел ее метрику и тоже задавал вопросы. Наверное, она снова приподняла плечико, и тот сказал ей: «Ну и что такого?» Я так думаю, что, когда девочка родилась, ее мать не была замужем за Девинем, вот и все. Многие живут вместе всю жизнь, не будучи женаты. Однако имя Девинь должно бы значиться в метрике.
   Я спрашиваю: «Флоримон, когда ваша свадьба?» Он отвечает: «Семнадцатого. В субботу». Наклонившись ко мне, сестра что-то говорит, но я не понимаю. Видя, какая глупая у меня сестра, девочка улыбается и повторяет губами: «Нужно десять дней на объявление в мэрии». Остальные с удивлением смотрят на нее, и я понимаю, что не ошиблась: она лишь артикулирует слова, как бы рисуя их для меня. Я киваю и говорю: «Голос хозяина». Она смеется, смеется. И я за ней. Остальные смотрят на нас с глупым видом. Говорю Флоримону: «Голос хозяина». Он ничегошеньки не понимает, однако наш смех заражает и его, и он тоже начинает смеяться, а за ним и Микки, ему только дай повод, и даже Бу-Бу, который поднял вилку, спрашивая, что происходит.
   Не смеется только сестра. Но от этого еще смешнее. От одного ее вида заболеть можно. И мы это видим. Скажу вам, что уже в десять лет она была превздорной девчонкой. Я кричу: «Белоснежное тело!» Тут уж Микки прыскает так, что вино брызгает изо рта на скатерть, Флоримон отворачивается, держась за живот, а ничего не понимающие девочка и Бу-Бу все равно смеются во все горло. Им просто нехорошо становится. Но они ничего не могут с собой поделать, я же начинаю кашлять, не в силах остановиться. Вот как все получается. Ведь, в конце концов, не столь уж важно, почему, сделав женщине ребенка, Девинь, которого я никогда не видела, потом отказался признать его. Но – в мои годы надо было бы это предвидеть, – пока остальные хохочут, девочка внезапно обрывает смех, ей совсем уже невесело, она роняет голову на скрещенные руки, плечи и спина содрогаются от рыданий.
   Мы, словно статуи, замираем от жалости к ней, даже моя: дурочка-сестра, а Флоримон гладит девочку по голове и говорит ей что-то нежное. Затем они встают и уходят к себе. Сестра, Микки и Бу-Бу смотрят на меня так, словно я обязана им что-то объяснить. Но я лишь говорю: «Она хорошая девочка. Я тоже хочу спать».



3


   Проходят три дня, прежде чем я снова оказываюсь наедине с Элианой. В старости нетерпение только подхлестывает человека. Она надела новое, сшитое ее матерью белое платье с сине-бирюзовой выделкой под цвет глаз. Собирается повидать свою учительницу из Брюске и хочет успеть на трехчасовой автобус. Сестра стирает у колодца. Бу-Бу ушел после обеда в горы с Мартиной Брошар и другой, неместной девушкой собирать лаванду. Мадам Брошар умеет делать деньги: сушит лаванду, фасует ее по пакетикам и продает туристам как саше для бельевых шкафов. Не знаю, какая из двоих нравится Бу-Бу больше, но убеждена, что он лазает по горам вовсе не для того, чтобы обогатить мамашу Брошар. Короче, они ведь молоды.
   Я говорю девочке: «Прежде чем придет сестра, хочу поговорить с тобой». Утром и вечером, а также всякий раз, уходя из дома, она чистит зубы перед раковиной. Она делает знак, что не может ответить. Эта девочка удивительно чистоплотна во всем, что касается ее лично. Однажды сестре даже стыдно стало, когда та, поглядев на стакан, молча отправилась его ополоснуть. Остальное Элиану не трогает. Посуда может лежать немытой целый месяц, она уйдет на улицу и станет есть там, держа тарелку на коленях. За это сестра ненавидит ее еще больше. А мне смешно.
   «Перестань чистить зубы и подойди ко мне», – говорю ей. Она смотрит на меня с полным пасты ртом, затем, поглядев в сторону колодца и откинув занавеску, выполаскивает рот, вытирается полотенцем и подходит ко мне. Клянусь, она знает, что я собираюсь ей сказать. «Сядь». Она берет со стула подушку, кладет на пол рядом с креслом и садится, по привычке обхватив колени руками.
   Я запускаю пальцы в ее тяжелые красивые волосы. Она откидывает голову, и я словно слышу, как она говорит; «Ты меня растреплешь, я четыре года потратила на то, чтобы причесаться». Я теперь знаю ее манеру выражаться. Никогда не услышу ее голоса, и это еще одно сожаление, которое унесу в могилу. Сестра рассказала мне, какой у нее голос. Она назвала его «кислым», «девочки-притворщицы». Сказала также, что девочка говорит с немецким акцентом. Это меня удивило. Я спросила у нее и узнала, что она делает это нарочно, чтобы казаться интереснее. Клянусь вам, если бы ее не было, то ее бы стоило выдумать.
   Я говорю: «Я не растрепала тебя?» Она отвечает что-то вроде: «Ладно. Говори, что надо». Я отвечаю: «Я уже рассказала тебе о своей молодости, о Марселе, Сессе-Ле-Пэн. Ты меня слушала. Но ты не спрашиваешь о том, что тебя интересует. Спроси же». Она не шевелится и не отвечает. Я продолжаю: «Ты ведь хочешь знать, кто был водителем грузовика, доставившего механическое пианино в ноябре 1955 года, за восемь месяцев до твоего рождения. Я не так глупа, как ты думаешь. У меня много времени для размышлений».
   Она сидит совершенно неподвижно, а ее волосы, такие тяжелые и такие живые, у меня под руками. Мне остается только рассказать ей то, что помню, но я жду вопроса. Я тоже хочу казаться интереснее. Я ведь знаю, что интересна для нее, пока ничего не сказала. Боюсь, что потом она перестанет садиться рядом со мной, слушать меня. И мне некому будет рассказывать о прошлом, которое умрет вместе со мной. Когда я начинаю что-то рассказывать остальным, у них тотчас появляется какое-нибудь дело. У сестры – уборка, у Микки – велосипед, у Бу-Бу – уроки, а Флоримона почти никогда нет дома. Он зарабатывает на жизнь для всех. У него нет времени слушать тетку.
   Я говорю девочке: «Посмотри на меня». Беру ее голову и заставляю повернуться к Себе. Она смотрит на меня своими голубыми глазами как будто безразлично, но все видит, можете быть уверены. Я шепчу: «Ну, спроси же меня». Она тихо качает головой, не отводя взгляда. Я убеждена, что внутренне она вся сжалась, но не хочет этого показать.
   Я наклоняюсь к ней и говорю: «У меня не было детей, и я поэтому очень внимательна с той, которую хотела бы видеть своей дочерью». Она не понимает меня и с гордостью отвечает: «У меня уже есть мать». Я говорю: «Знаю, глупая. Я хочу сказать, что ты можешь мне доверять». Она поднимает плечико, ей наплевать. Я повторяю: «Спрашивай». Она произносит губами: «О чем? О том, кто привез это мерзкое пианино? Мне-то что до этого?» Она хочет встать, но я удерживаю ее за руку. Когда я хочу, то еще могу быть сильной. «Ты, – говорю я ей, – спрашивала об этом у Флоримона и у Микки. Они были слишком малы, чтобы помнить. Ты спрашивала у сестры. Ее в тот день не было дома. Она уехала в Панье помочь матери Массиня, у которой умер муж. Ты знаешь, как он умер? Его раздавил трактор. Сестра вернулась лишь на другой день, чтобы покормить нас. Я все запомнила. Только я одна могу тебе об этом рассказать. А ты не хочешь спрашивать».
   Она немного думает, не спуская с меня своих голубых глаз. Затем, приняв решение, говорит губами: «Я ни о чем не спрашиваю. Я хочу выйти замуж за Пинг-Понга, вот и все». Затем встает, резкими движениями приглаживает платье и очень отчетливо губами добавляет: «Балда!» Резко хлопнув дверью, уходит к автобусу на Брюске.
   Вынужденная опираться рукой о длинный стол, я иду к двери и кричу: «Элиана!» Я не видела, чтобы она прошла под окном, и не знаю, ушла ли она. Поэтому говорю достаточно громко, чтобы она слышала, если стоит за дверью: «Его зовут Лебаллек. Он был вместе с шурином. Лебаллек! Слышишь?» Я вижу, как поворачивается ручка двери. Элиана появляется на пороге и смотрит на меня вдруг постаревшим лицом. Сейчас ей куда больше ее двадцати лет, и она так холодна, словно потеряла сердце. Я продолжаю: «Этот Лебаллек работал у Фарральдо, хозяина Микки. Они выпили тут вина, он, его шурин и мой свояк. Было поздно. Во дворе намело много снега». Девочка инстинктивно оборачивается. Я спрашиваю; «Сестра здесь?» Она спокойно делает знак головой – нет. Я продолжаю: «Лебаллек сидел на краю стола, его шурин тут, а Лелло была на моем месте. Втроем они стащили пианино с грузовика. И оставили во дворе. Флоримон стоял у ног отца. С часок поболтали и посмеялись, затем верзила Лебаллек и его шурин уехали».
   Она не открывает рта. Стоит прямая, в своем новом платье, с постаревшим лицом и будто лишилась сердца. Я говорю: «Зайди. Закрой дверь». Она не заходит, а хлопает перед моим носом и уходит. Кричу: «Элиана!» Но на этот раз она не возвращается. Медленно бреду к своему креслу. Не знаю, который сейчас час. Вечер или день. Я снова сажусь в кресло. Сердце бьется сильно, и мне не хватает воздуха. Стараюсь думать о другом. Она хорошая девочка, и мне хочется, чтобы она всегда была такой хорошей.
   Я вспоминаю, как обрадовался мой муж в 1938 году, когда мы подумали, что у нас будет ребенок. Тогда тоже было лето, но солнце находилось куда ближе к нам, чем сейчас. Меня отвезли в больницу. Надежда не оправдалась. У меня не могло быть детей. Но мы продолжали надеяться. Он был вагоновожатым на трамвае. Сестра вернулась в Динь и работала гладильщицей. У меня же был диплом, я собиралась стать учительницей, как та, к которой поехала девочка. В жизни никогда не имеешь того, что хочешь. У вас убивают мужа. Вам уже не с кем поговорить. У вас постепенно отбирают летние дни, и солнце оказывается таким далеким, что холодно даже в июле. Вам говорят: «Помолчите!» Послезавтра в субботу девочке исполнится двадцать лет. Я могу дать ей две тысячи франков из своих денег. Останется еще шесть. Их вполне достаточно, чтобы похоронить двух вдов. Я все время думаю: как я могла тогда, 27 мая 1944 года, когда упала бомба, выпустить руку мужа? Просто не знаю. Нет тому объяснения. Никак не могу поверить, что бомба оказалась сильнее нас.




Состав преступления





1


   Они приехали в середине дня. Солнце стояло высоко над головой. В горах выпал снег, покрыв пихты перед домом. Однако солнце было жаркое, как в апреле. Я знала, что к вечеру погода испортится, налетит северный ветер и снова пойдет снег. Уж в погоде разбираюсь. Я ведь дочь крестьянина. Родилась в Фиссе, что в Тироле. Все думают, что я немка, но я австрийка. Французы считают, что это одно и то же. Они прозвали меня Евой Браун.
   Еще девочкой, лет двенадцати-тринадцати, я с матерью и двоюродной сестрой Гердой мыла полы в большом берлинском отеле «Цеппелин». Однажды портье, неприятный человек, норовивший шлепнуть меня всякий раз, когда я недостаточно быстро проходила мимо него, сказал: «Посмотрите, там на улице Ева Браун». Мы все бросились к огромным окнам и увидели молодую блондинку, выходившую вместе с другими дамами и офицерами из министерства напротив. Я запомнила ее хорошо причесанные белокурые волосы, небольшую шляпку, мягкое выражение лица. На улице было полно серых автомобилей. Конечно, то была никакая не Ева Браун. Директор герр Шлаттер, добрый человек, сказал нам: «Не стойте тут. Уходите». Это было на Вильгельмштрассе, самой красивой улице Берлина, напротив министерства авиации. В холле гостиницы над лестницей висело изображение цеппелина, напоминающее огромную почтовую марку в 75 пфеннигов. А до этого я жила в Фиссе, что в Тироле. Знаю толк в земле, небе и горах.
   Когда они приехали, я стояла на опушке леса. Я видела, как грузовик ползет вверх, делая виражи. Была суббота, ноябрь 1955 года. Я поняла, что они заблудились. За четыре километра до Аррама есть развилка, и автомобилисты часто ошибались. А так к нам никто не заезжал. В руках у меня заяц, попавшийся в силки Габриеля, которые он установил в двадцати метрах от тропинки, ведущей к нашему дому. Под старой американской шинелью на мне была только комбинация, а на ногах – старые резиновые сапоги. Провозившись целый день в доме, я, вероятно, только что умылась и, увидев в окно попавшегося зайца, вышла, даже не одевшись, ведь сюда обычно, никто не заезжал.
   Я пошла навстречу грузовику. В кабине были трое, но вылез только водитель. Верзила, коротко стриженный, в куртке с меховым воротником. Он сказал: «Мы, видно, сбились с пути. Где тут Аррам?» Изо рта у него шел пар, хотя солнце было жарким, как в апреле. Мне было 27 лет. Я стояла, одной рукой придерживая полу шинели и с мертвым зайцем в другой. Я сказала: «Вы поехали не туда, куда надо, после развилки. Вам бы повернуть налево и ехать вдоль реки». Он кивнул в знак того, что понял. Его удивил мой акцент, и он глазел на мои приоткрытые коленки. Не знаю почему, я добавила «извините». Те другие тоже глазели на меня. А этот сказал: «Отличный попался заяц». Оглядев дом и горы вокруг, добавил: «Тихо тут у вас». Я не знала, что ему сказать. Было тихо, снежно, и только мотор тарахтел на холостых оборотах. Наконец водитель выговорил: «Ну ладно, спасибо. Мы поедем». И залез обратно в грузовик. Обождав, пока они развернутся и уедут, я пошла обратно в дом.
   Я была одна с предыдущего дня. Раз в три недели Габриель уезжал к своей сестре Клеманс в Пюже-Тенье. Меня она не желала принимать. По моему виду и по тишине в доме водитель, наверное, понял, что я одна. Но это не вызвало у меня тревоги. В те времена я была очень застенчива, куда больше, чем теперь, но совсем не пуглива. Слишком много страха пережила я в последние месяцы войны.