Яцек уселся на каменную скамью, стоящую у самого моря, подпер рукой голову и поднял глаза к темному небу, на котором уже зажглись первые звезды.
   Его мысли упорно кружили вокруг одного и того же:
   «Как, почему этот священник, молодой, засушенный, никому не ведомый священник, завладел разумом величайшего мудреца?»
   Он долго ломал голову над этой непостижимой загадкой, и вдруг его словно осенило — нет, возникло предчувствие.
   Дело вовсе не в священнике и вообще не в каком-то ничтожном и несовершенном человеке, но в чем-то огромном, невыразимом, с чем никак не желает согласиться человеческий разум, но что живет в людских душах, мечтах, устремлениях, — в Откровении!
   В каком? Чьем? Кому явленном? И почему именно в этом, а не в ином?
   А может, это и безразлично?
   Седовласый мудрец признался, что вся наука и все его знания смогли только — и это было их наивысшее деяние — разрушить мнимые очевидности, которые якобы стоят преградой к принятию Откровения и веры.
   Может, в сущности, наука ничего иного и не совершает, кроме как раздвигает свитые нашими органами чувств сети мнимостей, чтобы сквозь них мог проникнуть свет? Творящая сила пребывает где-то в ином месте, и то, что она — творящая, знать нельзя, в это можно только верить.
   Творит человеческий дух, и творит дух вселенной…
   «Вначале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог… »
   И под тяжестью Слова неуловимый эфир расколыхался силами, рассиялся светом и теплом, завибрировал электричеством, и сквозь него пошли судороги материи: электроны, атомы, частицы, сливающиеся в космическую пыль, в звезды, в солнца, в солнечные системы… и в громады систем, в млечные пути, во вселенную…
   Слово!
   И благословенны те, кто не видел, но уверовал!
   Как пробудить в себе этот огонь, неизменно говорящий: да! — единственно творческий и дающий подлинную силу и спокойствие?
   Вера и действие превыше мысли и знания, но как трудно — как трудно! — дотянуться до них руками, если они сами не пробудились в душе!
   Но, может, все это смешные нелепицы, всего-навсего тоска проснувшейся фантазии, которую просто нужно гнать от себя?
   Яцек поднял голову.
   Над морем на небе среди звезд вытянулся огромный сноп света, струя белого огня, где-то в зените истаивающая жемчужной мглой, а на западе опирающаяся световой головой почти на горизонт.
   То была комета, которая неожиданно появилась несколько дней назад и через несколько дней, почти коснувшись Солнца, исчезнет из его окрестностей на веки вечные. На веки вечные… Навсегда!
   Светящееся ничто, растянувшееся в пространстве на миллионы километров, символ и живой образ вселенной…
   Яцеку невольно припомнилось, что давным-давно комет боялись, почитая их за предвестников несчастья или войны, и тут же на мысль ему пришел Грабец.
   Может, это его комета? Его, который хочет привнести в мир действие, презрительно отринув все, что является чистым мышлением? Ведь некогда комета вела Александра Македонского и Цезаря, Аттилу, Вильгельма Завоевателя, Наполеона…
   Игры теней, битвы теней, победы теней…
   Единственная истина — дух!
   Яцек задумался, укрыв лицо в ладонях.

II

   Г-н Бенедикт сидел у себя в кабинете за письменным столом, на котором лежали фотографии Азы, и тут автоматическое устройство, давно уже заменившее неловких и недешево обходившихся лакеев, дало ему знать, что кто-то хочет видеть его.
   Достойный старик не слишком обрадовался нежданному гостю. После того неприятного происшествия в Асуане г-ну Бенедикту пришлось порвать все отношения с певицей, которая запретила ему показываться ей на глаза. Некоторое время он пребывал в полнейшем расстройстве. Г-н Бенедикт привык к праздным разъездам по всему миру в свите дивы, которая, по правде сказать, была с ним достаточно резка, но, привыкнув неизменно видеть его рядом с собой, почти всегда заключала колкости и насмешки дружеской улыбкой. Теперь же он просто не представлял, что ему делать и как распорядиться своим временем, которого у него вдруг оказалось в неимоверном излишке. Г-н Бенедикт был весьма высокого мнения о своих достоинствах, хотя спроси его кто, в чем они заключаются, он явно бы затруднился ответить, и потому пребывал в полном убеждении, что рано или поздно Аза заскучает по нему, признает свою вину и, исполненная раскаяния и покорности, вновь призовет его к себе. Однако неделя за неделей проходили в тщетном ожидании, а певица все не подавала признаков жизни.
   Наконец терпение его истощилось, и он решил отомстить.
   «Женюсь! — сказал он себе. — А о ней знать больше не желаю!»
   Непонятно почему, но ему казалось, что его женитьба весьма уязвит Азу.
   Г-н Бенедикт довольно потер руки. Правда, подругу жизни он пока еще себе не избрал, но это дело десятое. На свете столько молоденьких бедных девушек, принужденных заниматься тяжелым трудом или выступать на крохотных сценах, и любая из них, несомненно, будет безмерно счастлива, если состоятельный отставник предложит ей делить с ним жизнь.
   Г-н Бенедикт сразу же взял быка за рога, то есть поставил уведомить о сроем решении Азу.
   Он осведомился в центральном адресном бюро, где сейчас находится певица, и купил почтовой бумаги меланхолического фиалкового цвета. Ему пришло в голову, что вместе с письмом следовало бы возвратить Азе и ее фотографии. Единственно он пребывал в нерешительности, должен ли он отослать вместе с теми немногими фотографическими карточками, что получил из ее рук, и то множество снимков, которые он скупал в лавках и которыми горделиво украшал стены своего кабинета и забивал ящики письменного стола.
   По основательном размышлении он решил для вящего эффекта отослать ей все разом.
   Ящик был уже приготовлен, и г-н Бенедикт прощался с фотографиями, мысленно составляя фразы письма, которое он собирался написать, но тут-то и явился гость.
   Г-н Бенедикт тихо выругался, но, правда, не так чтобы слишком крепко. У него уже не было никакой возможности спрятать разбросанные фотоснимки. Засунуть их обратно в ящик стола? Но это заняло бы слишком много времени, а Г-н Бенедикт не хотел, чтобы нежданный пришелец увидел их. Несколько секунд в состоянии, близком к панике, он лихорадочно осматривал комнату, и вдруг ему пришла гениальная мысль: он сорвал узорчатое покрывало с софы и накрыл им стол вместе с фотографиями. После чего подошел к двери, открыл ее и нажал на кнопку, приводящую в движение электрический лифт.
   Минуты через две в дверях прихожей стоял Лахеч.
   — Ах, это ты…
   — Да, я.
   Оба обменялись кислыми улыбками.
   — Давненько я тебя не видел.
   — И я, дядюшка, тоже давно не видел вас.
   Они прошли в кабинет.
   Дошедший до отчаяния Лахеч явился к г-ну Бенедикту в надежде вытянуть у него взаймы еще немножко денег. После той неудачной игры в Асуане у него остались жалкие гроши; их хватило только на то, чтобы самым дешевым поездом вернуться в Европу. Возвратясь, он исчез настолько неожиданно, что ни Хальсбанд, не желавший выпускать его из своих когтей, ни разыскивавший его Грабец не сумели доискаться, когда и куда он пропал.
   От мыслей о самоубийстве, возникших под влиянием раздражения, его спасла некая внутренняя упрямая мужицкая цельность, но, главным образом, замысел нового музыкального произведения, родившийся в душе в минуты наивысшего отчаяния, — произведения победительного, триумфального, исполненного силы, произведения, в котором будет звучать смех богов. Едва в голове у Лахеча забрезжили первые смутные очертания этого сочинения, ни о чем другом он уже не мог думать. Все куда-то отступило, исчезло, кроме единственного желания: создать, написать, услышать!
   Несколько недель, несколько месяцев покоя! Покоя, чтобы иметь возможность сосредоточиться и работать, не думая все время о том, что нужно есть, платить за жилье, зарабатывать на жизнь!
   Лахеч знал: у великодушного Хальсбанда он в любой момент может получить взаимообразно небольшую сумму, но при этом прекрасно понимал и то, что с этого момента Хальсбанд не даст ему ни минуты отдыха и будет назойливо выпытывать: что он сочиняет, когда закончит и скоро ли возвратится к прежним своим обязанностям?
   Дядя Бенедикт казался последней соломинкой, и Лахеч решил любым способом содрать с него воспомоществование.
   Правда, мысль об этой операции не доставляла ему удовольствия. У Лахеча было непреодолимое и прямо-таки болезненное отвращение к любому унижению, просьбам, ко всяческого рода изъявлениям благодарности, а поэтому по причине непостижимого строения человеческой души он уже заранее испытывал ненависть к дядюшке из-за того только, что собирался попросить у него в долг.
   И сейчас, сидя по другую сторону накрытого узорчатым покрывалом письменного стола, Лахеч со злобой взирал на г-на Бенедикта, не отказываясь, впрочем, от намерения, приведшего его сюда, и играл желваками, словно испытывал желание перекусить пополам достойного старца.
   — Ну, как поживаешь? — после некоторого раздумья поинтересовался дядюшка Бенедикт.
   — Хуже некуда, — с ненавистью выдавил Лахеч.
   Г-н Бенедикт испытал желание сказать племяннику что-нибудь приятное.
   — Мне понравилась музыка, которую ты написал для госпожи Азы.
   Лахеч подскочил на стуле.
   — Ты, должно быть, получил кучу денег?
   — Все проиграл.
   — А!
   Г-н Бенедикт высоко поднял брови и несколько секунд смотрел на племянника, скорбно и укоризненно покачивая головой. И неожиданно для себя вдруг произнес:
   — А я женюсь.
   — Вы что, взбеси…
   Лахеч прервал себя на полуслове и проскрежетал, пытаясь придать голосу максимально возможную любезность:
   — Поздравляю. А можно поинтересоваться: на ком? При этом он опустил голову, чтобы скрыть насмешливую
   ухмылку, и взгляд его случайно упал на половину лица Азы, выглядывающую из-под покрывала.
   От ужасного подозрения у него перехватило дыхание; он обеими руками ухватился за покрывало, чтобы сорвать его, но г-н Бенедикт был начеку. Старик прижал ткань ладонями, и так они боролись несколько минут, пока победа не досталась музыканту. Вслед за сдернутым покрывалом на пол посыпались фотографические карточки. Г-н Бенедикт покраснел, как мальчишка, и наклонился, собирая их, а Лахеч, напротив, залился бледностью. Он не отрывал взгляда от картонных прямоугольников, на которых было запечатлено одно и то же лицо, и прохрипел сдавленным голосом:
   — На ком? Дядя, на ком вы женитесь?
   — Еще не знаю! Ты что, спятил? Зачем ты их рассыпал? Я должен их отослать… А женюсь я в ближайшие дни, только еще не знаю, на ком
   Лахеч расхохотался.
   — Ну, это другое дело!
   — Почему другое дело? — просипел побагровевший от усилий отставник. — Да помоги же мне их собирать1 Черт тебя дернул! Мне же нужно отослать их!
   Музыкант вдруг смешался и почувствовал робость. Уронив стул, он опустился на колени и принялся неловко собирать рассыпанные фотокарточки, бормоча извинения. Г-н Бенедикт продолжал ворчать. Наконец работа была закончена. Они снова уселись напротив друг друга и повели странную, весьма занимательную беседу, во время которой каждый думал совершенно не то, что говорил. Г-ну Бенедикту не давал покоя вопрос, какого черта приперся к нему племянник, тем паче в столь неподходящее время, а Лахеч, рассказывая какую-то нелепую историю, мысленно играл с собой в чет-нечет: даст в долг или не даст?
   В конце концов он не выдержал. Оборвав на полуслове очередную фразу, он выпалил:
   — Дядя, у меня ни гроша. Мне необходима твоя помощь.
   Г-н Бенедикт молчал. Некоторое время он смотрел на гостя, шевеля седыми бровями и значительно покачивая головой, покуда у Лахеча не лопнуло терпение.
   Он вновь пробормотал:
   — Дядюшка, не мог бы ты мне… помочь?
   Но и на этот раз г-н Бенедикт ответил не сразу. Он встал, прошелся по кабинету туда, сюда, откашлялся.
   — Дорогой мой, — наконец произнес он, — в сущности я должен был бы высказать тебе порицание за твое легкомыслие. В Асуане ты ни в коем случае не должен был играть, а неожиданно свалившиеся деньги хорошо поместить…
   Лахеч вскочил, собираясь уйти. Г-н Бенедикт угадал его намерение, с самым сердечным видом взял за руку и, можно даже сказать, с ласковой улыбкой промолвил:
   — Садись, садись! Ведь я же не отказал тебе. Как я тебе уже сообщил, я женюсь, и мне хочется по сему поводу сделать тебе что-нибудь приятное.
   Он подошел к столу, выдвинул один из ящиков, долго рылся в нем и наконец извлек два исписанных листка бумаги, быстро пробежал их взглядом.
   — Ты должен мне две тысячи сто шестнадцать золотых. Вот твои долговые расписки.
   — Да… Если бы мне сейчас такую же сумму… Или хоть бы половину…
   — Переведя это в серебро, получаем…
   — Даже если бы четвертую часть…
   — Я уже тебе сказал, что женюсь, и мне не хотелось бы, чтобы в такую минуту между нами что-либо… Как-никак твоя мать приходилась мне двоюродной сестрой.
   Г-н Бенедикт не на шутку расчувствовался. Он сглотнул слюну, глаза его увлажнились. Самоотверженно, героически он протянул расписки изумленному Лахечу.
   — Возьми! С этой минуты ты мне ничего не должен! Я дарю тебе две тысячи сто шестнадцать золотых. Прими это в память о твоей матери.
   Голос его дрожал от избытка чувств.
   Лахеч онемел, ошеломленный столь непредвиденным поворотом. Он видел, что дядюшка стоит и ждет, когда же он бросится к нему на шею или хотя бы просто поблагодарит, и потому, буркнув что-то невразумительное, сунул расписки в карман, словно они впрямь представляли для него какую-то ценность, и стал явно продвигаться к выходу.
   Г-н Бенедикт двинулся ему наперерез. Чувствовалось, он поражен холодной реакцией племянника на свою щедрость и намеревается что-то еще изречь. Он успел перехватить Лахеча у самой двери.
   — Послушай, — заговорил он неуместно таинственным тоном, — ведь ты все эти три года не платил мне процентов. Капитал я тебе дарю, но проценты… понимаешь, я женюсь, мне предстоят крупные расходы… Если у тебя при себе нет денег, то в ближайшие дни, уж будь добр, пришли мне, сколько причитается по процентам. Мне хотелось бы, чтобы все расчеты между нами были урегулированы.
   Сердечно обняв племянника, г-н Бенедикт вернулся в кабинет. Он никак не мог взять в толк, почему Лахеч не только не обрадовался, но, выходя, так глянул на него, словно хотел испепелить взглядом.
   Глубоко вздохнув, он поскорбел над людской неблагодарностью, слезливо улыбнулся при мысли о своем благородстве и, исполненный сознания совершенного доброго дела, уселся за стол писать письмо Азе.
   А Лахеч, выйдя из дядюшкиного дома, бесцельно и бездумно побрел по улице.
   Большие электрические лампы за голубоватыми стеклами, несколько смягчающими их яркость, заливали светом широкие тротуары, заполненные вечерней прогуливающейся толпой. Уже давно был отменен нелепый древний запрет открывать магазины по ночам. Теперь они закрывались с одиннадцати до пяти дня, но зато до полуночи, а то и позже светились огнями витрин, были полны шума, суеты, звона золота и серебра. Впрочем, золото лилось всюду, текло рекой, то разделяясь на множество мелких рукавов, то сливаясь в одно общее русло. Этот неизменный звон раздавался везде — у входов в многочисленные театры, концертные залы, цирки и биофоноскопы; у дверей кафе, где в перерывах между голосом фонографа (Хальсбанд и компаньоны), выкрикивающего попеременно последние новости и арии в исполнении самых модных певцов, дрыгали ногами в сетчатых черных чулках якобы скромно одетые, а на самом деле бесстыдно раздетые танцовщицы; в банках, у которых в эту пору и была самая интенсивная работа; в домах терпимости, поражающих своей пышностью и тем самым как бы насмехающихся над всеми ограничениями полиции нравов, — одним словом, всюду, куда ни ступи, куда ни глянь.
   Лахеч брел, не ведая, куда идет и что с ним будет завтра, брел, куда несли ноги; прохожие толкали его, оттесняли с тротуара, и он отскакивал от автомобилей, мчащихся по мостовой. Он был совершенно не в состоянии думать о положении, в каком оказался. Сквозь гул разговоров, возгласы, крики, вой сирен, кваканье автомобильных клаксонов, мерзкий рев фонографов и визг тормозящих колес до слуха Лахеча доносились обрывки его собственной музыки, что, казалось, вырывалась из самой его души, окутывая благодетельными волнами измученную голову. И тогда он на миг останавливался в уличной толчее, мысленно находясь от нее за тысячи миль, и ловил долетающие звуки, прежде чем они исчезнут, прежде чем их подхватит и заглушит всепобеждающий шум. Но тут вновь кто-нибудь толкал его, кто-нибудь выкрикивал над ухом название только что вышедшей газеты, а то страж общественного порядка велел ему не останавливаться, дабы не препятствовать свободному движению, и он опять торопливо и машинально шагал, как будто и впрямь куда-то спешил в этой толпе.
   Наконец он остановился под аркой ворот, толком не понимая, зачем он тут встал У него было ощущение, что это место ему знакомо, даже очень хорошо знакомо. Он поднял голову. Напротив, на другой стороне улицы была огромная надпись, не сказать чтобы уродливая, напротив, даже игривая, составленная из разноцветных лампочек, — «Хальсбанд и компаньоны. Компания усовершенствованных граммофонов».
   Лахеч вскинулся, как конь, напуганный внезапно взорвавшейся под ногами петардой. Из окон здания неслась чудовищная какофония, которую издавали сотни инструментов, заведенных, надо полагать, для опробования; каждый из них играл свое: одни пели, другие, в которых были заключены на вечные муки оркестры, отчаянно стенали, словно умоляя сжалиться над их горестной судьбой, а были и такие, которые воспроизводили голоса животных либо перебранку рабочих в предместье.
   У Лахеча волосы встали дыбом. Он хотел уже бежать от этого ада, этого своего узилища, как вдруг уловил, подобно чудовищной насмешке, победно рвущийся из трубы какого-то инструмента свой «Гимн Исиде». Он узнал возвышенные, могучие слова Грабеца и бурю собственной музыки, и голос Азы, искаженный, изуродованный жестяной глоткой граммофона.
   В глазах у него потемнело, он привалился к стене и впился взглядом в дом с такой беспредельной ненавистью, с такой исступленной враждебностью, что у него даже губы судорожно подергивались, а пальцы машинально — до боли — сжались в кулаки. В голове у него, подобно молнии, вспыхивали всевозможные свирепые, но неисполнимые замыслы: взорвать этот дом, перебить, искалечить все аппараты, перерезать Хальсбанду горло или же привязать ему к ушам две самые громогласные машины и замучить их ревом насмерть.
   Но тут же он ощутил свое бессилие и вжал, словно устыдившись, голову во вздернутые плечи. Брови у него сошлись к переносице, и он угрюмо уставился куда-то в пространство тупым, помертвевшим взглядом.
   Он долго стоял так в отупелом оцепенении, как вдруг на плечо ему опустилась чья-то рука. Лахеч обернулся. Перед ним был Грабец.
   — Я уже давно разыскиваю вас. Идемте со мной.
   Лахеч машинально подчинился этому повелительному голосу и, даже не поинтересовавшись, куда его ведут, последовал за Грабецом по запутанным слабо освещенным боковым улочкам.
   Они долго шли в молчании. Миновав людные, шумные кварталы, полные сверкающих магазинов, они добрались до окраины, где высились огромные фабрики, за черными стенами которых днем и ночью не прекращалась работа. Здесь почти не было мощеных дорог и площадей, в основном, они были присыпаны гравием да шлаком и прикатаны; вместо светильников, льющих мягкий свет, как в центре города, тут горели дуговые лампы, которые на высоких столбах с перекладинами выглядели точь-в-точь как звезды на виселицах. В их ярком холодном свете тени фабричных труб, снующих людей, катящихся по рельсам вагонов казались еще резче и чернее. Огромные окна фабричных корпусов, разделенных переплетами рам на множество небольших мутных от вековечной пыли стекол, полыхали багровым светом, точно жерла адских печей.
   Грабец и Лахеч молча остановились на углу возле одной из фабрик. Там как раз должна была произойти пересменка: после двух часов работы одна смена уступала место другой. В широкие двери потоком вливались молчаливые люди, одетые в серые штаны и серые холщовые блузы. Было хорошо видно, как они разошлись по громадному цеху и встали у машин за спинами работающих. Кто-то засучивал рукава, кто-то растирал мозолистые ладони. Прозвучал первый свисток, на лицах сменяющих появилось какое-то тупое, напряженное выражение.
   При втором свистке работающие вдруг отошли от машин, и в тот же самый миг, без секунды перерыва сотни новых рук опустились на рычаги, подхватили рукояти регуляторов, взяли отставленные масленки. Закончившие работу в каком-то замедленном темпе толпились посередине цеха, разминая занемевшие мускулы, потягивались, словно выйдя из каталептического сна; они вновь становились людьми. А возле неутомимых машин стояли новые манекены.
   Из распахнутых дверей на обширный двор начал вытекать поток людей. Грабец бросал быстрые взгляды на проходивших мимо рабочих и вдруг окликнул одного из них.
   — Юзва!
   Тот оглянулся и остановился. Высокий рыжий парень с угрюмой физиономией. Но в глазах у него затаенным огнем тлело упорство и решительность.
   — А, это вы, Грабец…
   — Да, я.
   Рабочий подозрительно покосился на Лахеча.
   — Кто это с вами?
   — Новый товарищ Пошли.
   Отделясь от толпы, они направились к ближнему кабаку, где рабочие ночной порой после смены собирались отдохнуть и повеселиться.
   В больших комнатах было людно и душно. Лахеч с любопытством и не без некоторого удивления поглядывал на лица здешних посетителей, на их крепкие, мускулистые, приземистые фигуры, так не похожие на те, что он видел в центре города, в театрах, на улице, в кафе, конторах. За несколько столетий между рабочими и остальной частью общества непостижимым образом разверзлась такая пропасть, что на вершине «цивилизованной» толпы уже и забыли о их существовании.
   Они устроились в углу за отдельным столиком. Пользуясь тем, что Юзва отошел то ли чтобы сделать заказ половому, то ли поговорить с приятелями, Грабец, кивнув на сидящих вокруг, спросил у Лахеча:
   — Вы знаете, что это такое?
   Лахеч вопросительно посмотрел на него.
   — Море. Море, которое нужно всколебать, разбушевать, взметнуть и затопить им весь мир.
   В голове у ошеломленного Лахеча начало что-то проясняться; ему показалось, будто он начинает понимать.
   — И вы хотите?..
   Грабец, все так же пристально глядя на него, кивнул.
   — Да.
   — И позвали меня…
   — Да.
   — Чтобы не было больше Хальсбандов, граммофонов, старых отставников?
   — Да. Да! Чтобы не осталось ничего из того, что существует, а было бы одно только море, поглотившее земные нечистоты, а над ним — повелевающие волнами боги!
   Подошел Юзва и тяжело опустился на стул.
   Грабец и Юзва разговаривали, склонив друг к другу головы. Поначалу Лахеч, ошарашенный тем, что сообщил ему Грабец, не улавливал смысла долетающих до него слов. Он лишь глядел на эти сблизившиеся головы, такие не похожие, но в то же время объединенные одной общей идеей. Начиная говорить, Юзва тяжело распахивал глаза и не отводил от собеседника пристального, испытующего, неподвижного взгляда. Слова он выговаривал медленно, каждое по отдельности, с полнейшим и, казалось, невозмутимым спокойствием, однако порой вдруг чувствовалось, что где-то глубоко под ними клокочет неумолимая, свирепая ненависть и сила, удерживаемая от взрыва одним только напряжением воли.
   Круглый череп, низкий лоб… На первый взгляд, лицо его казалось тупым и неприятным. Но когда через несколько минут Лахеч внимательней присмотрелся к нему, ему пришло в голову, что этот человек не простой рабочий. И он стал прислушиваться к его словам.
   — Грабец, — говорил Юзва, положив тяжелые кулаки на стол, — уж не воображаете ли вы, что я ушел в рабочие и потратил десять лет жизни на отупляющую работу на фабрике для того, чтобы сейчас исполнять чьи-то указания? Послушайте меня, Грабец. Мне плевать на благо человечества, утопий я не сочиняю и не мечтаю о светлом будущем для людей. Я знаю лишь одно: временами нужно, чтобы наверху оказалось то, что веками было внизу, чтобы подземное пламя вырвалось наружу. А что станет завтра, завтра и поглядим.
   — Однако вы же не отказываетесь идти вместе со мной? — заметил Грабец.
   Толстые губы Юзвы скривились в чуть заметной ухмылке.
   — Нет причин отказываться, — ответил он. — Пока что цель у нас общая. Только вы хотите использовать нас, варваров, как вы мысленно нас называете, в качестве орудия, а я смеюсь и над этими вашими намерениями, и над вами. Лучше всего будет, если мы объяснимся ясно и откровенно. Вы полагаете, что победой, одержанной с нашей помощью, воспользуетесь вы, мудрецы, ученые, художники, ну и другие того же покроя. А вот я вам скажу, что потом не мы вам, а вы нам будете служить, натурально, если нам еще придет охота воспользоваться тем, что вы сможете нам дать.
   — Время покажет. Эксплуатировать вас мы не собираемся.
   — Собираетесь. Ладно, хватит об этом. Время все покажет, тут вы правы. А пока спорить нам не о чем. Сейчас у нас с вами интерес общий: уничтожить то, что существует, раздавить распоясавшихся ничтожеств, произвести переворот. Мы идем вместе. И там, где мы пройдем, останутся одни развалины, пожарища и кровь.
   Лахеч слушал, затаив дыхание; эти новые идеи ударили ему в голову, словно крепкое вино.